А потом — это было страшно — Юрий накинул на себя не помню что, может быть плед, и превратился в Гоголя: губы набрякли, лицо вытянулось, увяло. Опустив глаза, он весь ушел в кресло, как будто прячась от кого-то, и заговорил голосом негромким, мертвенно усталым: «Завещаю не ставить надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном».
В «Селе Степанчикове» было: «О, не ставьте монумента, — кричал Фома, — не ставьте мне его. Не надо мне монументов; В сердцах своих воздвигните мне монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо».
Слова были почти те же, но теперь в них звучало не самодовольство, а безнадежность. Не требовательность, а смирение, отмеченное, может быть, чуть заметной чертой своей исключительности, своего божественного избрания.
— Так ведь вы же великий актер, — сказала потрясенная Лариса Витальевна. — Зачем вам история литературы? Вы — комик и одновременно трагик. Я даже не знаю, что сказать! Можно, я вас поцелую?
— Конечно, можно, — сказал Юрий, целуя ее руки. Но она отняла руки и расцеловала его в обе щеки.
— Ну, что вы! Так смешно? — спросил Юрий. — А ведь это было трагедией.
— И подумать только, что я в тринадцать лет читала Гоголя и скучала!
Никому не хотелось расходиться, и больше всех, кажется, Ларисе Витальевне.
— Поздняя ночь, — сказала она с неожиданным вздохом. — И надо расставаться. Время не ждет. А жизнь, как это ни странно, состоит из встреч и разлук.
Лена устроила ее в просторной, пустой комнате, которой мы не пользовались зимой. Должно быть, в барцевские времена здесь была гостиная — потолок лепной, на степах — бронзовые канделябры, которые он почему-то не увез.
Мы пожелали друг другу доброй ночи. Я ушел к себе, но долго еще доносился до меня негромкий разговор из кухни — женщины мыли и вытирали посуду. Детский голос Лидочки вдруг отчетливо прозвучал — она чему-то удивилась.
Потом все смешалось, я задремал, впечатления дня вернулись и не вернулись. Все поплыло, кануло, ушло. Существованье стало уже несуществованием, а в этом светло-убаюкивающем несуществовании я не то что увидел, а угадал нашу кухню и в уголке скромную, милую женщину с голубыми глазами навыкате, с белокурыми волосами, рассыпавшимися из-под сдернутой буденовки.
Кто-то кричал, но так не хотелось просыпаться, что, натянув на голову одеяло, я постарался уйти в ускользающий сои. Но уйти не удалось: натыкаясь на стены, шаря в темноте руками, распахивая двери, кто-то метался по коридору.
— Боже мой! — услышал я, едва узнав растерянный голос сестры. — Скорее, скорее!
Все были полуодеты, все вскочили с постели и, мешая друг другу, бросились в комнату, где была Лариса Витальевна.
Уже пожелав ей спокойной ночи, Лена наступила в в темноте коридора на халатик (в нем Лариса Витальевна мыла посуду) и, заглянув к ней, нашла ее задыхающейся, смертельно бледной, в судорогах сползающей на пол. Расширенные, уже помутневшие глаза были мучительно скошены, голова запрокинулась, рот страдальчески неподвижен. Лариса Витальевна отравилась.
Что сказать об этой страшной ночи?
Больница была в двух шагах, но машину почему-то достать не удалось. Пришли санитары и понесли ее, странно изогнувшуюся, с выпавшей из-под одеяла, безжизненно упавшей рукой.
Мы остались в садике у больницы, хотя сестра из приемного покоя вышла и крикнула резко: «Нечего ждать!» Пошел дождь, зашумела осенняя, уже полусухая листва. Мы стали просить Юрия пойти домой, и он побрел, согнувшись, подняв воротник пальто, растерянный, потрясенный.
Лев Николаевич провел в больнице всю ночь, а мы с Лидочкой ходили, ходили по садику молча, как виноватые, не осмеливаясь взглянуть друг на друга. Я предложил принести зонтик, она отказалась. Дождь едва накрапывал, и можно было спрятаться от него у крыльца приемного покоя. Мы молчали. Совершившееся настолько превосходило все, что можно было сказать о нем, непостижимость его была так очевидна, что любые слова как бы отпрядывали назад, оглядываясь и пугаясь. Украдкой я посмотрел на Лидочку: в ее лице детские черты — маленький подбородок, чуть широковатые скулы — как будто обострились, посерьезнели в эту ночь, и, хотя мы молчали, я чувствовал, что она не в силах расстаться с надеждой на чудо. Конечно, только на чудо, потому что мы оба видели лицо Льва Николаевича, когда, догнав носилки, он спрятал под одеяло маленькую, бледную руку.
Он вернулся утром, измученный, посеревший, и, коротко сказав: «Умерла», добавил, что должен немедленно явиться в штаб, чтобы доложить о смерти Ларисы Витальевны. Эшелоны с возвратившимися бойцами стояли на Варшавском вокзале.
5
Лариса Витальевна не оставила записки. По словам Льва Николаевича, ее жизнь в лагере ничем не отличалась от жизни других врачей. Возможно, что она с кем-то переписывалась. Гарнизонный врач, под началом которого были десять тысяч интернированных, он знал ее мало — она работала в хирургическом бараке, а он в инфекционном и туберкулезном. В случайных встречах не было ничего, что могло бы навести на мысль о трагической смерти.