В отличие от Бергмана, выносившего жизни и ее перспективам уже не деликатный чеховский, а жесткий и окончательный приговор, Кончаловский был не склонен доводить угрожающую деформацию мира до фатальной кондиции. Повивальными бабками новорожденного сына Аси становились у Кончаловского именно солдаты и офицер из расположенной по соседству части, проезжавшие на грузовиках мимо оврага, где Ася и произвела на свет своего Серёженьку. «Иванов, Жуков, к оврагу бегом!» – командовал солдатам офицер под доносящийся из радиоприемника в шесть утра бой кремлевских курантов.
Учитывая беспрецедентное цензурное давление, этот бой курантов, как и всю примиряющую войну и мiръ просветленную утреннюю сцену с солдатами, можно, конечно, посчитать уступкой властям. Но стоит вспомнить дипломную короткометражку Кончаловского «Мальчик и голубь» (1961), созданную совместно с Евгением Осташенко, где без всякого видимого принуждения юный герой (Николай Бурляев) рисовал мелом на заборе голубя, однозначно напоминающего исполненную оптимизма и светлых надежд на мир во всем мире «Голубку Пикассо»[156].
Комбинация войны как фактора (почти по Бергману) сугубо депрессивного и пацифистски настроенных радушных советских солдат – не только защитников, но и – главное – помощников гражданского населения, простых мирян – явно не была для эстетики Кончаловского в эпоху оттепели такой уж вынужденной и противоестественной. Он достаточно уверенно чувствовал себя между двумя стульями, точнее, сидя на двух стульях сразу.
Кончаловский осуществлял свое шестидесятничество, как и его герой из «Заставы Ильича» Юрий Долгорукий, явочным порядком. Он никогда не имел ничего против общего поколенческого упоения эликсиром витальности и сам был, судя по его мемуарам, одним из виднейших потребителей и пропагандистов этого эликсира не только в искусстве, но и в жизни.
В кинематографическом мире Кончаловского даже на горизонте никогда не возникали мрачные тени антиутопий, хотя в реальности, будь то СССР или Германия, эти тени к середине XX века превзошли по масштабу все даже самые жуткие ожидания и основоположника жанра Евгения Замятина[157], и более поздние, более изощренные фантазии 1930-х – 1940-х на тему общественного тоталитаризма Олдоса Хаксли[158], а также Джорджа Оруэлла[159].
В своих фильмах Кончаловский и сейчас остается человеком, скорее лояльным утопиям, нежели яростным антиутопистом. Утопия
Драма этого
Драма была и остается для Кончаловского-художника тем главным гарантом неприкосновенности
Если у Смирнова простая истина индивидуализма «я никого не представляю, я сам по себе» возникает на экране лишь в словах Дюрана, героя-француза, аж в 2019-м в качестве импортного дефицита, то для Кончаловского она изначально была чем-то вроде не требующего никакого специального идеологического оформления внутреннего знания.
Пожертвовать этим «я сам по себе» ради торжества
Но, видимо, именно такой
С другой стороны, у Кончаловского никогда не было необходимости, как, скажем, у оттепельных Шпаликова или Вознесенского, постоянно взбадривать себя необъятностью жизни и предохраняться этой как бы вновь открывшейся необъятностью от ее трагически зияющих в недавнем прошлом жизненных