Точно так же в начале 1960-х в улыбку, в «веселые глаза» верил и Шпаликов. Но у Климова в 1964 году Дынин уже не был таким легкоустранимым бюрократическим нелюдем, каким еще в 1956-м можно было представить Огурцова. И даже расстаться с Дыниным, как с Огурцовым, безоговорочно – пусть хотя бы на пять минут – не получалось.
Да, посрамленный Дынин уезжал – покидал вверенный ему отдельно взятый пионерский лагерь. Но куда он, придавленный пустыми бидонами, ехал? Сказать про него, как про Огурцова, что он отправлен новой жизнью в бессрочную отставку, общий контекст климовского фильма явно не позволял. Прикрикнуть на Дынина, как на Бывалова: «Очистить палубу!» – было так и вовсе некому. Затаив обиду («Прыгайте, прыгайте…
Покончить с Дыниным было непросто еще и потому, что жизненную силу этому образу придавал не только административно-бюрократический ресурс. В тот момент, когда Дынин был до глубины души уязвлен своеволием рванувшего к местным мальчишкам Иночкина и разоткровенничался, в его пламенной речи на общей пионерской линейке нетрудно было угадать ту историческую правду, которую невозможно было назвать просто старорежимной. Наставительная риторика Дынина выдавала его родство не только с постылым самовластием, но и с героическим прошлым. «Когда я был маленьким, я тоже отдыхал в пионерских лагерях. Нам тогда приходилось туго, спали в самодельных шалашах, готовили пищу на костре, сами таскали воду, сами стирали… А теперь? Оглянитесь вокруг! Какие вам корпуса понастроили, какие газоны разбили, водопровод, телевизор, газовая кухня, парники, цветники, мероприятия. Дети, вы хозяева лагеря. Вы! А от вас что требуется, друзья мои?» – «Ди-сци-пли-на!» – дружно чеканили дети заранее известный им ответ.
Даже в том случае, когда прошлое, как в образе Дынина, нарушавшего своими диктаторскими наклонностями благостный утопизм
Режиссер Элем Климов
1964
Падший первый пионер Дынин, конечно, и в подметки не годился тем, кто ушел, «не долюбив, не докурив последней папиросы», но в том-то все и дело, что победоносное и в то же время трагическое прошлое было единым, включало и героические страницы, и «жалобную книгу». И как ни старались шестидесятники жить по-новому, с нуля, прошлое не выпускало их со своей орбиты. Оно словно держало их за край не заправленной в брюки гавайской рубашки, которую они надевали не столько для того, чтобы стать такими же, как американцы, сколько для того, чтобы, встретившись с незнакомцами –
Ради этой манящей и трудно достижимой цели, ради нового начала шестидесятники и попытались отложить тяжкий груз, «память прошлого», так и не распакованную толком до сих пор, «до востребования»[167].
Шестидесятники старались радоваться жизни, а не унывать, зацикливаясь на пепелище, на прошлом. Но слишком значительный груз этого прошлого, его гигантское, как планета, астральное тело, словно пренебрегая оттепельными резонами, не позволяло избавиться от своего мощнейшего, проникающего поля.
Травматичную историю оказалось невозможно подчинить ни злой – не в бровь, а в глаз – сатире, как у Климова, ни, наоборот, прославлению подвига победителей – поначалу, как в «Заставе Ильича», вешая на стенку в скромной рамке фотографию погибшего отца, а затем, по нарастающей, организуя массовые мемориальные шествия и возводя гранитно-бетонные музеи. Сегодня гигантомания чаще мешает, чем помогает приблизиться к той глобальной исторической травме, которая уже давно должна была стать поводом для болезненного, но необходимого внутреннего постижения[168].