Конечно, вместо того чтобы сложно заговаривать и принуждать прошлое к нейтралитету, проще всего было бы, как в 1938-м в «Волге-Волге», безжалостно распрощаться с «наследием старых безрадостных лет» – и «до основанья, а затем…». Но это намерение, достаточно ясно проступавшее в тех же строчках Вознесенского: «Все кончено, все начато», – было на самом деле неосуществимым. Шестидесятники не могли расстаться с «комиссарами в пыльных шлемах» и их временем – по-комиссарски, без сожаления. Комиссарство было не снаружи, а внутри. Оно было органически присуще темпераменту шестидесятников и их крайне политизированной жизненной практике. Ударить по комиссарству из всех стволов означало бы поставить под удар прежде всего себя.

Когда Вознесенский с высокой трибуны заявлял, что он не член Коммунистической партии, Хрущев орал на него из президиума: «Нет, ты – член партии, только не той партии…» Несмотря на хрущевскую ругань, Андрею Андреевичу удалось-таки вставить: «Я не представляю своей жизни, своей поэзии, каждого своего слова без коммунизма». И это его беспартийное, но по духу очень даже комиссарское заявление не было результатом испуга, желания спастись любой ценой в безнадежной ситуации. Вознесенский читал заранее подготовленный текст («Я написал свое выступление… вот здесь, написано у меня»).

Неудивительно, что в перестройку, когда подлинных комиссаров осталось уже немного, именно шестидесятники, вновь гордо подняв головы, вышли в «прорабы перестройки», и их очень легко было заподозрить в том, что теперь, получив отцовские и дедовские «пыльные шлемы» из химчистки, в комиссары метят они сами.

Шестидесятников не устраивало в комиссарстве многое. И прежде всего бесконечное количество и. о. комиссаров, которые, как Дынин, занимали места погибших героев и комиссарили от их имени – не от души, а по предписанию. Нет сомнения и в том, что комиссарствовать как прежде, чтобы «дойти до Ганга», они не собирались[169].

Шестидесятники искренне верили, что если открыться другим не по программе партии, а по зову сердца, то все наконец образуется и встанет на свои места и не надо будет с ужасом ждать шагов на лестнице, ночных звонков в дверь, за которой – пришедшие вести тебя на расстрел товарищи. Шестидесятники верили в улыбку и «веселые глаза» других, но даже самые оптимистичные из поколения оттепели едва ли могли пренебречь простой истиной: новое начало и жизнь с нуля были на самом деле попыткой дать новое беспартийное начало, второй космический шанс, второе свежее весеннее дыхание классической просвещенческой утопии, которая, в XX веке опробовав себя в разного рода социалистических экспериментах, доросла до антиутопий такого масштаба, который породил глубочайший экзистенциальный кризис, кризис удушающего последнего дыханья. Оттепель, наоборот, откликнулась на этот кризис вторым дыханием, хотя и открылось оно не у всех:

Как непосильно жить. Мы двойникиубийц и жертв. Но мы живем[170]

Ошибочно было бы полагать, что радостный шестидесятник Шпаликов просто чуть меньше, чем печальный шестидесятник Чухонцев, знал о ночных звонках в дверь и машинах «Хлеб», в которых для конспирации перевозили при Сталине арестованных. Раздышавшись вновь, просто очень не хотелось наступать на старые грабли. И может быть, самое главное, что придумали оптимисты-шестидесятники для того, чтобы жить и не огрести на выдохе все то, что обрушилось на головы комиссаров первого призыва, – это запрет на выдох. По сути, они существовали только на вдохе, запрещая себе выдыхать оттепельный воздух свободы даже строже, чем оглядываться на прошлое. Фактически это и означало отказ от выстраивания перспективы как конкретной социально-политической реальности, которой были так увлечены утописты-практики начала XX века.

Дело не в том, что шестидесятники, как уже говорилось, не хотели отдавать легкокрылое будущее-мечту прагматичному будущему-практике. Они не без основания подозревали, что реальное будущее с мечтой вообще несовместимо, и предпочитали довольствоваться не слишком определенным упованием на то, что где-то когда-то «на пыльных тропинках далеких планет», в космической бесконечности Лобачевского параллельные прямые сойдутся в одной точке, и я уже каким-то очень правильным способом соединится с другими в едином порыве в «топологии страсти» и станет не декларативным и навязчивым, а живым и подлинным мы.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже