Он беспорядочно бросился к ящику, спеша и волнуясь выбрал самую лучшую, но, уже подавая сигару, напомнил с запинкой:
– Кажется, вы перестали, с вашей грудью, курить.
Александр Васильевич принял сигару, устало сел в кресло, откинулся на высокую спинку, ответил негромко:
– Я просто так…
Он торопливо подал огня, опустился в свое рабочее кресло, с жадностью затянулся крепчайшим, чуть пересушенным табаком и, дрогнув голосом, посоветовал:
– Отдохните.
Держа сигару большим и указательным пальцами, едва касаясь губами, мелко и слабо затягиваясь, тотчас выпуская прозрачный, почти невидимый дым, Александр Васильевич как-то неловко сказал:
– Я не устал.
На темной вытертой коже обивки лицо Дружинина представлялось особенно бледным и грустным. Не успевая сообразить, сколько тут физической слабости, сколько душевной тоски, не находясь, что делать, что говорить, с испугом выспрашивая себя, не он ли вызвал тоску своими всегдашними неуместными шутками, он смущенно, с какой-то робкой поспешностью предложил:
– Давайте все-таки отдохнем.
Покашливая, морщась от дыма, отведя в сторону руку с сигарой, Александр Васильевич объяснил с неожиданной, небывалой застенчивостью:
– Не в этом дело, мой друг. Вы едва ли предполагаете, что уверенно я излагаю, лишь взявши в руку перо. В каждом из нас сидит свой порок. Мой порок, отчего жнее признаться, именно в том состоит, что я не имею дара вполне развивать мои идеи в изустной беседе, последовательно говорить не умею, если не приготовлюсь заранее. Я ужасно ненаходчив, мой друг. Все мои лучшие изречения приходят на лестнице.
Он открывал Дружинина наново. И под этим самодовольным благополучием английского джентльмена была спрятана драма. Признание Дружинина лишь приоткрыло её. За признанием таилось что-то ещё. Одной ненаходчивостью так не страдают. Так страдают только тогда, когда под сомнение ставится всё, чем живешь, нередко и самая жизнь.
Смутно угадывая, что бы могло вызвать страдание, торопясь проверить, верно ли угадал, не находя, каким образом тут же проверить её, он осторожно сказал, скорей для того, чтобы сначала успокоить его и себя:
– Полно, мой друг. Какие между нами могут быть церемонии. Ненаходчивость естественна между малознакомыми, а мы во многих случаях связаны единомыслием и можем заранее не приготавливать своих изречений.
Александр Васильевич затянулся сильнее, поперхнулся, раскашлялся гулко, выхватил из кармана платок свободной рукой, слепо тыча куда-то сигарой.
Иван Александрович всполошился, отыскивая суетливо глазами, схватил массивную пепельницу и услужливо подставил её.
Тронув концом тлевшей сигары дно пепельницы, тут же уронив её расслабленным жестом, прижимая платок к посеревшим губам, Александр Васильевич прохрипел через силу:
– Вы поймете меня.
Опуская мешавшую пепельницу на пол к ногам, спеша перевести разговор на спокойную тему, он невзначай произнес:
– Полноте, это не имеет никакого значения.
Александр Васильевич кашлянул ещё раз натужно и тяжело, сдвинул брови, весь подобрался и выдохнул с клокотаньем в груди:
– Нет, уж я вам говорю, это имеет значение!
Постигнувши в тот же миг, какую оплошность он совершил, завороженным взглядом следя, как в не на место поставленной пепельнице слабо курилась сигара, он неловко оправдывался:
– У меня это, знаете, хотело не то…
Александр Васильевич, прямо у него на глаза овладевая собой, уже твердея лицом, попросил:
– Не перебивайте меня.
Он глубоко затянулся, опомнился, несколько в сторону выпустил дым и сказал:
– Извините меня.
Сложивши неторопливо, аккуратно платок, но всё ещё держа его перед собой в кулаке, Александр Васильевич заговорил возмущенно:
– Уже литераторы мало говорят об искусстве. Большая часть в искусстве не смыслит ни аза. Даже в нас с вами душа отмирает, может быть, уже отмерла. А за нами поднимается новое литературное поколение. Для этого поколения и Пушкин фетюк, и Лермонтов задиристый офицеришка, а литература начинается с Гоголя или не начинается вовсе, ибо, как в ослеплении полагают они, литература никому не нужна. Дарование эти пылкие юноши заменяют политикой, верный признак бездарности литературной. Усилия юношей по исправлению нравов полезны для жизни, однако в искусстве вредно усилие, насилие художника над собой убийственно для него. Если искусство искренне, честно, если в его создание вложено то, что в душе, оно бесценно для жизни. Гомер не помышлял исправлять никого, однако, перелистывая Гомера, научишься больше, больше улучшишься, чем от всех этих насильственных последователей и поклонников Николая Васильевича.
Наблюдая, с какой поразительной быстротой менялся Дружинин, остро чувствуя, что, может быть, навсегда упускает возможность проникнуть в его затаенную драму, лихорадочно ловя её последние слабые отблески в ещё тоскливых глазах и в этом неподдельном, наконец прорвавшемся возмущении, он возразил, лишь бы, в свою очередь, вызвать на возражение, лишь бы хоть на миг задержать промелькнувшую искренность:
– Без усилия, без насилия над собой никакого дела не сделаешь.