Он отвечал равнодушно, не подняв головы:
– Благодарю вас, вина я не пью.
Толстяк воскликнул, распушив бакенбарды:
– Тогда стаканчик плзеньского!
Отодвинув пустую тарелку, он невежливо отказался:
– Нет, и пива не надо, благодарю вас.
Толстяк поразился:
– Вы не пьете совсем?!
Он хмуро признался:
– Так, иногда…
Толстяк заговорил возмущенно, поднимая к свету узкий высокий стакана:
– Невозможно! Поверьте моему опыту: вы теряете лучшее в жизни! Вино придает нам легкость, снимает наши заботы, от вина жизнь становится обольстительной, как любимая женщина! Пейте вино, и вы будете счастливы вечно! Великий Гете…
Он испуганно оборвал:
– Хорошо, я подумаю над вашим советом.
Приглушая заунывные мысли, все-таки назойливость варшавского кулинара была неприятна, однако в том, как он понял этого возбужденного добродушного человека, всё ещё недоставало чего-то, и он нехотя поддерживал безалаберный разговор, рассчитывая на то, что варшавский кулинар наконец проболтается, вскользь всё время наблюдая за ним. Не очень доверял он этой самоуверенности и этому хвастовству. За ними угадывалось что-то иное.
Он вынул послеобеденную сигару.
Сигара оказалась последней.
Толстяк тотчас сунулся в просторный карман, выхватил мятую, небрежно оборванную коробку, бойко раскрыл, но увидел, что коробка пуста.
Затягиваясь неторопливо, небрежно, Иван Александрович прикрыл глаза и не глядел на него. Он знал, что толстяк не мог видеть его папиросницы. Уже сомневаясь, что толстяк способен на это, он ждал, попросят или не попросят у него закурить, что в дороге допустимо вполне.
Толстяк вопросительно взглянул на него, почесал щеку указательным пальцем, украшенным широкой печаткой, поднялся беспечно, сбивши ведро набекрень, гордо выставил грудь и устремился к буфету.
Он почти грубо приказал ему вслед:
– Захватите десяток сигар для меня.
Толстяк поднес сигары с любезным поклоном.
Неторопливо куря, ожидая, когда перепрягут лошадей, он думал о том, что другого человека все-таки легче узнать, чем себя самого. Как ни прячься, другой всегда у всех на виду. Сколько ни углубляйся в себя, никогда не добьешься рассмотреть, каков ты истинно есть.
Что не нравилось ему в этой поездке, которой желал, которую устроил с трудом?
После утомительных штилей, после разрушительных бурь океанов он жил в карете, как дома. Стесняла одна невозможность вытянуть ноги, умыться, раздеться для сна.
Чего бы ещё?
Сидя напротив, толстяк вежливо выпускал в сторону дым своей дешевой сигарки.
Он позавидовал неистощимой общительности Карамзина, который наверняка принял бы и этого варшавского кулинара в обширный круг своих гуманистических интересов. Он же, как видно, не напитался довольно Карамзиным. Ему довольно было узнать под напомаженной внешностью услужливую доброхотность лакея, чтобы принужденно молчать, больше не интересуясь болтливым субъектом.
Верно, плохо в душе его принялись уроки Карамзина…
Он поднялся с барской небрежностью.
Толстяк подхватил и поправил падавший плащ.
Заниматься долее этим добровольным холопом европейской цивилизации ему не хотелось. Он забился в свой угол кареты, прикрыв надвинутой шляпой лицо, и неопределенно подумал:
«Подвиг путешествия начался…»
Толстяк разглагольствовал с прежним апломбом:
– Я убежден, что папиросы удобней сигар. Извольте рассудить…
Он прикрыл плотнее глаза, пытаясь не слышать, однако в голову вползала всякая дрянь, а сквозь неё навязчиво сочились чужие слова:
– … если смешивать табак разных сортов…
Он поднял воротник ещё выше, и голос доносился словно издалека. Ему стало тепло. Его качало приятно. Однако в душе поднималась и поднималась тоска.
Он подумал, что в самой дороге, какой бы она ни была, есть своя беспощадность, и передразнил не без удовольствия Юниньку, сложив жалостно губы, как складывала она, зная, что под прикрытием воротника его не видать:
«Бог даст вам здоровья… вы напишет что-нибудь…»
Легко ей было сказать. Творчество наперед не предскажешь. От нас зависит только одно: быть всегда готовым к нему.
Для чего она это сказала?
Ему не надо было готовить себя. Он готов был всегда.
Что-то досадное, самодовольное почудилось ему в этой мысли. Что-то не ладилось в ней.
Он вдумался в неё повнимательней, мягко покачиваясь, изредка головой ударяясь о стенку кареты, и вдруг прямо спросил у себя, в самом ли деле готов он к нему, готов ли всегда, готов ли несмотря ни на что?
К своему удивлению, прямого ответа он не нашел.
Да, во всякой дороге есть своя беспощадность…
Качалась коробка на шатких колесах, сидели кучей усталые люди, которых ещё вчера он не знал. Всё, к чему он привык, с чем сжился и слился за многие годы, вновь внезапно было оставлено дома. Он ехал с собой один на один. Родные стены не мешали ему. Он трезвей, чем обыкновенно, смотрел на себя. Родные стены не подсказывали никаких оправданий. Любые оправдания становились смешны.