Он уверенно распахивал певучую дверь. Он по-хозяйски опускался в удобное кресло, если ему предлагали садиться. Он решительно подходил к просторным прилавкам, если приходилось стоять. Он со знанием дела разглядывал образцы всевозможных товаров, опытным взглядом угадывая примерную цену и качество, и спрашивал, сколько просят за них, и ожидал, обманут его или нет.
Товаров обнаруживалось великое множество. К его удивлению, своим качеством они были даже выше, чем в Лондоне, столице торговли, а и там казалось, что выше нельзя. Он накупил бы всего: золотые, серебряные и токарные изящные пустячки, соломенные шляпы, перья, обои, фарфор, цветы, пиво, стекло, шоколад, мебель, сувениры и ткани.
Он не нуждался в этих вещах, он предпочитал умеренность и скромность во всем, кроме тростей и сигар, но в каждой безделице он ценил человеческий труд, ценил мастерство, видел степень цивилизации, восхищался изобретательностью талантливых дрезденских мастеров.
Забывая, что он всего лишь праздный гуляка, он оглядывал, ощупывал, вертел в руках всё, что предлагали ему, и какая-то странная, из самой глубины идущая жадность одолевала его, он спрашивал ещё и ещё, вон с той полки, повыше, правей, из этой витрины, а в шкафу у вас что, и всё не мог насытить своего прытко скакавшего любопытства.
Но вот было осмотрено всё, наступало время опомниться, и он совестился, что ввел в напрасные хлопоты предупредительных вежливых безотказных торговцев. Тогда, напуская чрезмерную важность, он отбирал безделушки, галстуки, носовые платки, оставляя со значительным видом адрес гостиницы «Франкфурт», чтобы вечером найти или не найти в своем номере грошовые эти покупки и с помощью нехитрой уловки, рискуя десятком мелких монет, проверить честность немецких посыльных, служивших хозяину за совесть или за страх.
Было ветрено, над головой шумела листва. Он всё веселее шагал. Глаза открылись словно бы шире. Лицо словно бы тронула свежесть. Словно бы энергичней сложилась линия рта.
Заплатив за право войти, он вступил наконец в Галерею.
Его почти не соблазняли две с половиной тысячи её лучших в мире картин и триста пятьдесят тысяч превосходных гравюр. Уже много лет он жаждал видеть только одну.
Он увидел её.
Совсем юная женщина босыми ногами ступала по облакам, к груди прижимая Спасителя мира. Кроткая улыбка, кроткая жалоба в ней. Больше не было ничего.
Он смотрел с изумлением. Она казалась странной, живой. Он знал, что она сделана с помощью обыкновенной кисти и красок, но застыл в ожидании, уверенный в том, что она сию минуту шагнет к нему с полотна, заговорит с тревогой и лаской о том бесконечно-бесценном, что она, всего лишь слабая женщина, как все матери мира, должна отдать жестоким бесчувственным людям, которые непременно изувечат, убьют беззащитное это дитя, а она должна, так устроена жизнь, должна нести свою плоть, свою кровь навстречу погибели.
Что это? Несокрушимая слабость? Извечное могущество женщины? Нетленная мудрость веков?
Не могло быть сомнений: она может вынести всё, решительно всё.
Потрясенный, беспомощный, он всё тяжелее опирался на трость.
Господи, какая сила и власть материнства!.. Какой исключительный гений!.. Ни Тициан, ни Гвидо Рении, ни Мурильо, ни Рубенс, ни даже Рембрандт, казалось, не достигли той высоты, того могущества кисти, каких в этой картине достиг Рафаэль… Создать нечто подобное и умереть!.. И жизнь твоя будет полна… и не испугает неизбежный финал… и будешь бессмертен в веках…
Боже мой, твоя жизнь, твоя смерть, да зачем это всё?..
Он ушел опрокинутый, в какую-то сторону, не разбирая дороги, придерживая шляпу рукой, уничтоженный, ликуя, завидуя, ощущая себя ничтожным мазилкой, слыша порывистый ветер в лицо. Он остановился возле какой-то решетки и невидящим взглядом глядел на деревья с трепетавшими листьями. Он долго разглядывал внушительный монумент, но так и не смог разглядеть, кто и куда скакал от него на бронзовом битюге. Он несколько раз прочитал какую-то странную вывеску, позабыв, что вывески пишутся тут по-немецки.
Спустя полчаса, может быть, через час он наконец осознал, что пережил величайшее наслаждение, и стало досадно, стало неловко, что в такие мгновения подумалось о себе, о своем неудачном романе, о своем прозаическом имени рядом с головокружительным именем мага, волшебника, чародея искусства.
От возмущения он даже плюнул, как Писемский, и в сердцах процедил:
– Экий дурак!
Услыхав свой хриплый, отрывистый, точно лающий голос, он оглянулся, не слышал ли кто. Поблизости не обнаружилось никого, но было все-таки хорошо, что вырвалось это по-русски.
Он сел на скамью, откусил и выплюнул себе под ноги кончик сигары, повозился со спичками, поднес огонек.
Сигара вспыхнула неопределенным, зеленоватым огнем, как показалось ему, но это не удивило его.
Кто-то бронзовый, неживой с середины площади осенял его голым, узким, длинным немецким крестом, а пред глазами стояло живое, смиренное, грустное личико девочки, матери и отчего-то босые ноги её.