Окружавшие его просторы рушили рамки, в которые Ларионов был заключен, находясь в замкнутом пространстве зоны. Ощущение безграничности жизни принесло в его душу не чувство беззащитности и одиночества, а, напротив, уверенность и успокоение, потому что он видел теперь, насколько мал мир зоны, или поезда, в котором он ехал, или его дома, или своего собственного тела, и как велик мир, в котором все они жили как человечество – сколь велика и могущественна земля. «Как долго надо жить…» – подумал почему-то он.
Ларионов ощущал радость оттого, что никого вокруг него теперь не было. Он искал давно не одиночества, но уединения: он нестерпимо устал от людей – от борьбы, которую они вели; от интриг, которыми были заняты; от страданий, которым друг друга подвергали; от непрекращающегося потока собственных мыслей. Все это было чуждо и безразлично окружавшей его сейчас красоте. Миру было совершенно неинтересно, что в нем делали люди. Ларионов вдруг так же просто, как размышлял Лукич, понял, что все действия людей в этом мире не имеют никакого смысла потому, что сама жизнь смысла никакого иметь не могла. И люди лишь придумывали смыслы, чтобы не думать о смерти. Но в этой бессмыслице он, как и остальные, стремился отыскать оправдание своего существования. Да, не смысла надо было искать, а радости от нахождения в мире. Он искал связь, которую не мог нащупать, между материей, из которой состояло все сущее, и духовностью, которая терзала его нематериальными вопросами. Зачем нужны страдания и чаяния, когда все тленно?
«Народ, – вдруг завертелось в голове у Ларионова, – темный, грязный, бедный, привыкший жить по-скотски, с рано выпадающими зубами. Зачем же этот народ? И что я с ним имею общего? И являюсь ли я его частью? И если являюсь, отчего я этого не понимаю? Отчего ищу место среди
И тут он вспомнил добрые лазоревые глаза Лукича и разговоры с ним, а потом лицо Гречихина с круглыми, наполненными слезами глазами; а потом женщину, кричавшую ему вдогонку из эшелона со ссыльными. И не народ он видел теперь, а каждого человека в народе. И в народе в этом он тоже был таким же человеком. Ларионов вдруг осознал, что непонимание своей принадлежности к кому-либо или чему-либо и было тем, что его так роднило со всем народом – эта странная потерянность, в которой всегда таится и трепещет какая-то тоска, как в необъятных просторах его земли, в ее щемящем колокольном перезвоне и пустынных кладбищах с крестами среди снегов… И это томление о любви, в котором было что-то сказочное, несбыточное и этим желанное и грустное…
И разве не было в людях доброты? В каждом человеке на земле не могло ее не быть. Только Ларионову казалось, что в его народе доброта эта оказалась словно задавлена чем-то, и как будто бы ее из каждого, и из него, надо выскребать, вытягивать, вызывать через болезненные потери… Точно доброта боялась быть наказана за свое проявление, как будто ее так долго вытравляли, что она теперь жила подпольно и при любой опасности быстро пряталась и маскировалась за бесстрастными серо-голубыми глазами ее обладателей, создавая внутри многовековое напряжение. И не оттого ли так болезненно и порой невозможно было добраться до разрешения любви?
«Любовь… – Ларионов почувствовал, как на глаза его навернулись слезы. – Любовь – вот что до́лжно! Она не придаст смысла жизни, как ничто не может придать ей смысла. Но она есть оправдание всего этого бессмысленного существования. А любовь без доброты невозможна. Не любовь – путь к доброте, а доброта – путь к любви…»
Как странно было Ларионову понять душой, решить для себя раз и навсегда, что любовь и доброта – одно и то же. Не этого ли ответа он искал всю жизнь? Не для этого ли столько страдал? Может, не то, кто он есть, хотел понять Ларионов, а то, зачем он есть. А может, как любовь и доброта ему теперь казались одним и тем же, «каков и зачем» тоже было одним и тем же? И только ответив себе, зачем он есть, возможно понять, кто он есть? И смог бы он теперь идти по этой дороге и думать обо всем этом и понять все, что понимал теперь, если бы однажды не остался один, не встретил Веру, не потерял ее, не попал в лагпункт, а потом в пожар, не нашел Веру снова, не оказался бы в этом поезде, не встретил и Лукича, и Любу, и Дуняшу, и Антона Степановича, и Гречихина, и ту женщину с эшелона, и того конвоира на перроне, и того лысого чиновника с папкой, и всех людей, которых когда-то знал и видел? И, стало быть, все, что он узнает теперь, все, что будет происходить с ним после этого мгновения, тоже необходимо ему, чтобы понять еще лучше и укрепить это понимание своего предназначения?