На него нашло оцепенение, лишившее его чувствительности. Ларионов спрятал фотографии в карман бриджей и отправился на могилу родителей, на деревенское кладбище. Там он долго сидел и молчал, пока не потекли из глаз беззвучные слезы. Он никогда не думал, что его столкновение с прошлым будет столь страшным. Оправившись, прибрал могилы, поправил кресты и потом еще долго сидел на земле. Ласковые лютики и вереск безмолвно покачивались от легкого ветерка.
По дороге с кладбища Ларионов зашел в Андреевский храм. Там кемарил сторож. Повсюду стояли трактора – церковь приспособили под колхозный гараж. Почти под колесом одного из тракторов виднелась вмятая, треснувшая надгробная плита графа Воронцова [12] – первого министра иностранных дел [13] Российской империи. Под куполом через копоть от постоянных выхлопов солярки проглядывали лики святых.
– Двигаются? – спросил сторож.
– Кто? – растерянно посмотрел на него Ларионов.
– Кто-кто? – усмехнулся сторож. – Святые. Внучка моя говорит, что двигаются, если долго смотреть…
Ларионов вздохнул.
– А в усадьбе что? – поинтересовался он.
– Санаторий легочный для детворы, – ответил сторож. – Почитай, с года двадцатого уже… Ты сам чей?
– Уже и не знаю, – промолвил Ларионов устало. – Мою жизнь и память закоптило, как свод…
Старик усмехался в усы и качал головой.
– Ничего, – закряхтел он. – И под копотью
Ларионов вернулся в дом вечером. Баба Маруся вязала коврик у окна, перебирая проворно скрюченными и узловатыми пальцами. Солнце по-летнему медленно садилось, доброжелательно напоминая, что ход жизни никак не зависел от людей, и занавески и стол были залиты ласковым розовеющим светом.
– Явился? – спросила она как ни в чем не бывало. – Поешь. А то и в баньку сходи…
Ларионов ровным шагом прошел к столу, налил самогонки и неторопливо выпил.
– Устал я, – сказал он спокойно. – Помоюсь и спать пойду. Скажи, чтобы постелила. И форму почистит пусть. Завтра в Москву мне надо.
Баба Маруся позвала Катюню и велела постелить Ларионову. После бани он уснул сразу. А баба Маруся нет-нет заходила и поглядывала на него.
– Намаялся, – выдохнула она, и Катюня закивала. – Ничего, отойдет. Судьба его такая, значит. Отойдет. Он живучий.
Умывшись и одевшись, Ларионов сразу с утра стал собираться, чтобы ехать. Он был суров, но спокоен. Катюня наблюдала за ним с печи, как бы невзначай напевая под нос.
– Ты вот что, – сказала баба Маруся, перекрестив Ларионова, – ступай с Богом. В следующий раз придешь, а меня уж может не быть. Не серчай на старуху. Я не жалею, что тебе все как есть сказала. За тем и пожаловал.
Ларионов посмотрел на нее ласково, запоминая черты ее сморщенного маленького лица. Они вышли на крыльцо.
– Я и не серчаю, – ответил он тихо. – Когда вернусь и вернусь ли, не знаю. – Ларионов нащупал в своем походном мешке бумаги для представления в НКВД. – А за правду спасибо. Если так оно и есть, значит, так тому и быть, верно?
Он улыбнулся Катюне, покачивающей на пороге босой аккуратной ногой и покусывающей кончик косы.
– Вот и ступай с миром. Прошлого не вернуть. Понаделаешь детей жене в своей Сибири, и позабудется все плохое. Помянешь еще мое слово!
Ларионов усмехнулся и обнял крепко бабу Марусю, потом они три раза поцеловались с ней и с Катюней.
– Помяну, – сказал он на прощание уже в калитке.
С дороги уже обернулся он и помахал рукой бабе Марусе и Катюне: они стояли на крыльце, и Ларионов заметил, как украдкой промокнула баба Маруся уголком косынки слезы.
– А я б замуж за него пошла, – заметила Катюня с проснувшимся кокетством. – Я теперь замуж хочу, бабуля. А то скучно мне тут.
Баба Маруся подтолкнула ее небрежно в дом.
– За Тишку Карпова – пастуха – пойдешь. Твое дело бабье, а Гришка – мот. Не будет вам счастья. Он – князь. Оттого и в бабу ученую влюбился.
– Скажешь тоже – князь! – залилась смехом Катюня. – У князей дворцы были, а у нас – Советская власть. Старая ты…
Баба Маруся хихикала, входя в избу вслед за Катюней.
Ларионов шел по дороге и улыбался. Он начал замечать, как после этой зимы в лагпункте и после поезда стал бережнее относиться к людям. Их слабости теперь казались ему понятными, оправданными и естественными. В нем не было уже того былого раздражения, когда все ему виделось в окружавших его людях нелепым и заслуживающим презрения. Его принятие своих собственных недостатков и признание страшных ошибок словно позволили ему принимать и признавать такие же ошибки и слабости в других.
Не слова людей теперь его волновали, а их отношение к миру; их мотивы уже имели для Ларионова большее значение, чем то, во что они эти мотивы облачали. И хоть баба Маруся была с ним суха и ершилась, он знал, что она любила его, и ни одно ее резкое слово не могло причинить ему той боли, которая бы возникла, если бы она не любила его, но была приятна в выражениях. Ее душевная доброта была для Ларионова важнее ее внешней бесцеремонности.