Сейчас здесь все тоже стояло на своих местах, только было припорошено слоем городской всепроникающей пыли. Стены комнаты были в сплошных книжных стеллажах. Главным здесь были книги — справочники, энциклопедии, словари. Они были нужны отцу для работы. Корешки их тоже стали тусклыми от пыли, и стекло на столе запылилось, и клетчатый плед на узкой кушетке стал пыльно-мохнатым.
Анисим остановился посередине комнаты. На первый взгляд казалось, что отец ушел отсюда совсем недавно: в хрустальной пепельнице на журнальном столике у двери лежал окурок сигареты и серая горка пепла, из-под кушетки выглядывал носок домашней тапочки, кресло было косо отодвинуто от стола, словно из него встали только что… А от слоя пыли веяло забвением. Пыль забвения, подумал Анисим. Человек ушел только что. И очень давно. Вышел на минуту или на час. И словно ушел навсегда. Горка пепла рядом с окурком казалась окаменевшей, — серый ноздреватый камешек на запыленном хрустале.
Анисим осторожно пересек комнату, остановился у письменного стола. На нем лежали чистый листок из записной книжки и небрежно брошенная синяя авторучка. Обитатель этой комнаты собирался что-то написать на этом листке. Но потом бросил ручку, встал, отодвинул кресло и вышел. Только что. Но листок уже пожелтел от времени и ручка покрылась сизой пленкой пыли. И казалось, что это уже навсегда.
Под настольным стеклом лежали три помутневшие от времени фотографии: строгий человек в пенсне и жестком стоячем воротничке, улыбающаяся дама с пушистыми седыми кудерьками над высоким лбом. Родители отца. Дед и бабушка, которых Анисим никогда не видел. Они умерли еще до его рождения. Дед был врачом… Он ушел на франт, хотя ему было шестьдесят три года, и погиб на войне. Бабушка умерла, кажется, от воспаления легких. На третьей фотографии — угол деревенского двора. На опрокинутой кадке и поленьях несколько парней и девушек городского вида с блокнотами и карандашами. А перед ними — крестьянский старик в парадном картузе с высокой тульей и маленьким лакированным козырьком, с балалайкой сидит на табурете и улыбается в фотоаппарат. За ним этот тощий, лопоухий, в очках — отец. Ему здесь лет девятнадцать. Фольклорная экспедиция.
И на фотографиях лежал отпечаток вечности и забвения. Анисим не любил старых фотографий — этих остановленных навсегда мгновений того, что уже перестало существовать.
Анисим стоял затаив дыхание. Ему было неловко, что он зашел сюда в отсутствие отца, — словно без разрешения стал читать чужой дневник. И вместе с тем опять, как тогда, на темной дачной просеке, в нем властно зазвучало чувство своей нерасторжимой причастности к тому, кто жил в этой комнате, и к самой этой комнате, и даже к тусклым корешкам книг, и к старику доктору, и даме с седыми локонами, что смотрели с подернутых пеленой вечности фотографий, и к этому лопоухому, очкастому парню, который был и которого уже нет. Чувство причастности и острое любопытство.
Улыбка у дамы на поблекшей фотографии — у его бабушки — была старомодная: нежная, благожелательная, долгая. Анисим подумал, что теперь женщины так уже не улыбаются. Нынешние женщины и девушки, например, Рита или Марианна, улыбаются жестче. У них улыбки мимолетные и независимые, насмешливые… И у деда выражение лица было старомодным: очень уж он был убежден, что все вокруг уважают его.
Анисим отошел от стола. Снова окинул взглядом пропыленную комнату. На полке среди серых томов Соловьева не хватало одного тома, того, что валялся в курятнике у Удочкина.
Анисим стоял посреди комнаты, и непонятная нежность ко всему, что окружало его в эти минуты, рождалась в самой глубине его существа, — и к этому окурку, и к каменной пирамидке пепла, и к торчащей из-под кушетки стоптанной тапочке.