От попытки упорядочить свои чувства тут же всколыхнулись все мысли, сонно живущие во мне помимо моей воли, — о генетической памяти, о зове предков. А также и о негативной социальной памяти, о внушениях, о магических словах-заклинаниях, слышанных от Веры Николаевны. И как будто её же безмолвная подсказка — вдруг ярко вспыхнули в сознании её слова о покорности, передающейся от дедов и прадедов, о том, что сталинское рабство задушило в нас стремление к счастью. Да, конечно, эти дряхлые пальцы скелета, эти руки жертв цепляются за нас живых, утаскивая в свое рабство.
Я в бешенстве. Я больше не хочу благоговеть перед этой священной трухой. С инстинктивной злостью пинаю труп, он чуть заваливается, свесившись со стула. А черви бесстыдно копошатся в отвратительном безносом безглазом лице. В полумраке мне кажется, будто сама слизь, сама гниющая плоть едва уловимо шевелится, словно в протесте от моего поступка.
Странно — бог ты мой! — как такое возможно: плоть восстанавливается, зарастает. Кости, где они обнажились, закрываются мышцами. Кожный покров движется, свежая кожа на моих глазах затягивает язвы. Лицо меняется, человек на стуле оживает, перерождается, воскресает… Как это еще назвать?! Я в потрясении от этого воскрешения. Неужели я сейчас увижу… прадеда! Я даже закрываю глаза, и с сомкнутыми веками чуть дотрагиваюсь до руки, руки того, кто мне еще не ведом…
Рука эта тёплая, живая, она так резко хватает мою, что мои кости хрустят. В непонятном страхе я открываю глаза. И вижу — воскрешение состоялось. Но… не моего прадеда. Вместо него в той же гимнастерке с ярко сияющими медалями сидит и скалится… огромная обезьяна.
***
Вот и последняя неделя учебы. Через неделю я уйду на каникулы. Какую безотрадность вызывает во мне то, что доставляло удовольствие в прошлом году. Я никак не могу справиться с кошмарами. Пока еще я только пью кофе, таблетки покупать не решаюсь. Для них, скорее всего, понадобится медразрешение. К тому же я всё-таки надеюсь, что все пройдет и без этого. Ведь длится моё непонятное состояние не так уж долго. Я справлюсь.
Яна предлагает сразу после уроков на выходные махнуть к ней на дачу. Не впечатляет. Что там делать? Смотреть, как она обнимается с Максом? Мне ничего не интересно. Мир потерял для меня свой вкус — все эмоции, всю энергию забирают кошмары, которых я каждую ночь жду с тупой безнадежностью. Но все же мне именно сейчас надо почаще бывать на людях. Всем психам, у которых начинается паранойя, дают такие советы.
И вот мы едем на дачу в автобусе вместе с Яной, Максом, Костей и еще кое с кем из школы, всего человек десять. С какой-то дури решаем выйти из автобуса километров за пять до места назначения и добираться пешком до дачного поселка, где обосновалась Янкина фазенда.
Плетёмся сначала мимо шоссе по тропинке вдоль леса. Трава уже почти летняя, и потеряла свой особенный нежно-цыплячий оттенок, который бывает только при первых ростках, но всё равно так духмяна, что крышу сносит напрочь. Наш стихийно возникший пешедрал окутан терпкостью горькой полыни, слабым запахом лопухов, едкой пряностью крапивы, да и просто непонятными для нашего городского носа травно-лесными испарениями. Стрекочут кузнечики, в отличие от меня, свободные, беззаботные, всем довольные, вопреки всему возносящие хвалу этой жизни.
Сворачиваем в сторону и, разморённые, счастливые, оказываемся на поляне с одуванчиками. Радостное, детское чувство возвращают мне эти простенькие цветочки.
Яна, хоть и любит прикинуться циничной стервой, тоже разомлела и вспомнила:
— Кать, а я в лет восемь плела такие сложные красивые венки. Так больше никто не умел.
— А фенечки ты не плела? — игриво вклинивается Макс.
Остальные хихикают, но как-то невнятно, все расслаблены, опьянены природой. Нежатся, блаженно жмурясь, в потоках загородного солнечного приволья.
Сквозь реденькую рощицу различаем какие-то домишки — старые, покосившиеся, как в сказках с Бабой Ягой.
— Забро́шка, — лениво подсказывает кто-то.
Тащимся поглазеть.
А ведь и точно — заброшенная опустелая безмолвная деревня, приговорённая медленно истлевать, с такими избёнками, в которых жили, наверно, еще при царе Горохе. Развалюшек двенадцать-пятнадцать, не больше, посреди могильной тишины безлюдья. Что-то жутко зловещее в этих скособоченных срубах, полутрухлявых брусьях, венца́х, столбах, искорёженных обвалившихся крылечках, воро́тцах, дверях и ставнях, кое-где висящих лишь на нижней петле, кое-где заколоченных досками. Одна хибара, склонённая к земле, — чуть поо́даль от других, обугленная, видимо, после пожара.