Никто не приходил ко мне. Я каждый день ждал Этьена с новыми уговорами, угрозами, требованиями. Но не приходил никто - ни Этьен, ни кто-либо ещё. У дверей постоянно кто-то караулил, но на мои попытки окликнуть его стражник не отзывался - должно быть, ему было запрещено разговаривать со мной. Знал ли Этьен, как это трудно для меня, привыкшего столь же легко, сколь и жадно всматриваться в других людей в попытке узнать их лучше, чем они знают сами себя?.. Я надеялся, что нет - иначе это было бы с его стороны уж слишком жестоко.
Я ведь тогда не знал ещё, ни малейшего представления не имел, на что он способен.
Дни шли, столь же мучительные, сколь и однообразные. Может, именно однообразие сводило меня с ума. В камере было решительно нечем заняться, я не мог дотянуться до двери, чтобы попытаться обследовать её, стены были гладкими, казалось, вытесанными из цельного камня, и тоже не сулили надежды на побег. Немало времени я провёл, пытаясь избавиться от кандалов на ногах - они натирали, когда я поворачивался во сне, и уже через несколько дней я ободрал лодыжки в кровь, - но звенья казались одно крепче другого, а тяжёлый навесной замок с закрытой щеколдой было попросту нечем взломать. Я обследовал стены кончиками пальцев, пытаясь нащупать какое-нибудь послание, выцарапанное на них предыдущим узником этой конуры для своего будущего товарища по несчастью. Мне даже казалось, что я и впрямь ощущаю неровность, но в связные слова она не складывалась - а может, я просто не знал языка, на котором была нацарапана надпись, или буквы от времени совсем стёрлись. Ведь это очень старый замок.
Вот так я маялся, понемногу сатанея, и если вспоминал об Этьене, то исключительно с бранью. Дни превращались в недели; мне страшно хотелось вымыться и побриться, от дурной пищи, плохой воды, постоянного зловония и нехватки воздуха я чувствовал непрекращающуюся тошноту. И хуже всего была эта темень и теснота, всегда только темень и теснота, и тишь - здесь не было даже крыс, и только шорох за дверью, не открывавшейся с самого первого дня, позволяла мне верить, что я не похоронен тут заживо. Я никогда в жизни не оставался так надолго один, и даже больше, чем физическое одиночество, меня мучило отсутствие ярких красок, движений, сполохов, которыми для меня полнился мир, открытый мне моим "боевым взором". Я и понятия не имел, что так привязан к ним, что почувствую себя без них таким разбитым и одиноким. Не просто голым, а как будто с меня содрали и одежду, и кожу, и мышцы, оставив лишь тощий холодный скелет. Мне могли залепить глиной рот, уши и глаза, и даже тогда я не чувствовал бы себя настолько отрезанным от внешнего мира.
К началу четвёртой недели заточения я всем сердцем ненавидел Этьена.
Я развлекал себя фантазиями о том, как убью его, когда услышал звук, едва не порвавший мне барабанные перепонки, отвыкшие от громких шумов в той же мере, в какой глаза отвыкли от яркого света. Кто-то отодвигал засовы - меня собирались вывести или, наоборот, кто-то пришёл ко мне; так или иначе моё вынужденное уединение прервано. Это обрадовало меня сильнее, чем мне хотелось бы - неужели так легко и быстро можно было заставить меня почувствовать себя счастливым из-за подобной малости? Я усилием воли заставил себя остаться сидеть на своём тюфяке. Если это Этьен, пусть не воображает, будто я по нему соскучился.
Человек, появившийся на пороге, держал факел, и от света, казавшегося мне нестерпимо ярким, я не мог разглядеть его лица. Ясно было одно: это не Этьен. Человек был ниже Этьена, гораздо толще и коренастее. Он ступил вперёд, поднимая факел чуть выше, и тогда я увидел кожаную полумаску на его лице.
Составить мне компанию явился никто иной, как палач.
Я тупо смотрел на него, моргая, не понимая, что ему нужно. Он посмотрел на меня долгим, внимательным взглядом, тускло блестевшим сквозь прорези маски. Никогда не мог понять, отчего палачи прячут лица. Неужто им стыдно? Или боятся, что жертва выйдет из каземата и, узнав на улице или в толпе своего мучителя, прирежет его на месте? Я думал об этом с лёгким, почти праздным любопытством, так, словно стоял в толпе на рыночной площади у эшафота, глядя, как человек в точно такой же маске заносит топор над головой обречённого, имени которого я, услышав краем уха, даже не запомнил.
Теперь обречён был я, и вряд ли этот человек знает моё имя.
Он наконец удовлетворился осмотром и, обернувшись через плечо, кивнул кому-то. В камеру вошли двое стражников, один из них нёс ключ от моих кандалов. Они сняли с меня железо и прежде, чем я успел встать сам, вздёрнули на ноги и потащили из камеры вон.
Третий подземный этаж, на котором меня держали, не был самым глубоким. Под ним оказался ещё один. И верно: что может быть глубже ада?
Меня волокли в пыточную камеру.