Пальцы Николаса, с концами оборвав тончайшую разделяющую паутинку, но не отыскав за той ни малейшего сопротивления, потянулись, накаляясь от соприкосновения с возгорающимся воздухом, к чужой груди. Мазнули по леденистым пуговицам расстёгнутого пальто, проскользили дальше, принимаясь ласково выглаживать участочек возле сердечной кромки, защищённой оленьей шерстью искрящегося от каждого касания пуловера.

— Вот здесь — уже невозможно без… тебя. И переполненный мир, в котором так много разных людей, становится самым страшным, ужасным, до дрожи и слёз пугающим местом для грядущего бесконечного одиночества. Вот это и называется «фам фаталь», Миша. Вот это и называется «живая смерть»…

Слова его — хриплые, вибрирующе-настойчивые, налипающие ворующим звуки снегом, неизвестно когда и как проникшим в быстро холодеющее салонное нутро, окутывали Бейкера — стекольно-застывшего и, наверное, всё же прекратившего на время дышать — непроницаемым коконом, за створками которого хрупкие кирзовые пуансеттии смыкали лепестки, прятали золотые сердцевины, уходили под кубовый неистовствующий лёд.

Само его сердце — горячий сгусток-зяблик, илистый кроншнеп, сложившая крылья степная пустельга — билось, трепыхалось, переворачивалось под рёбрами, воруя всякую возможность проговорить хоть слово, последний рваный отзвук, единственную уцелевшую в партитуре ноту; настигающее оцепенение, хлестающее по щекам керосинными приливами, извивалось, одурманивало, нашёптывало, что нет смысла противиться, нет смысла ни за что цепляться и мешать себе погрузиться глубже, дальше, исследуя босыми стопами шершавое океанское дно, если в жизни, которая не такая уж и жизнь, не осталось ровным счётом ничего.

Пальцы Мишеля, с рыдающим внутри собой молчаливо согласного, но не находящего сил обуздать себя внешнего, чересчур дурного и упрямого, крепче стиснулись на перегретой чайной чашке, скребнули по той обкусанными синими ногтями. Обожглись, отшатнулись, скорчились…

И вдруг, окончательно потеряв всякую весомую опору, холодно и удивлённо, беззащитно и беспомощно соприкоснулись с пустующей воздушной пастью, когда Уайтдог, заживо погибающий в пожирающем огнище, забрал у них испепеляющее стекло, бережно вернув то на покачивающийся шаткий столик.

Скользнул нервозными — трясло так, что не получилось бы даже сослаться на дорожную качку — подушечками по напряжению чужих пойманных ладоней, по каждой линии и завитку, по ногтевым пластинкам и тощеньким запястьям, в то время как язык его лихорадочно облизывал розовеющие, покусанные морозом и гложущей страстностью губы, а серые глаза загорались молебным, готовым вот-вот падать ниц и просить-просить-просить, блеском.

В один или другой момент кресло протяжно скрипнуло, затрещало под весом забирающегося с ногами да поднимающегося на колени одержимого белого пса, чьи руки, мазнув по груди застывшего напряженного Бейкера, резко подались вверх, сомкнулись на остром подбородке и на таком же остром плече, дёрнули, впечатали вспыхнувшим затылком в запотевшее окно, разметав чёрный хвост липкими кисейными волнами…

Взгляд, переплётшись с взглядом другим — таким же колотящимся и затемнённым, — взорвался сумасшествием испепеляющего фейерверка.

— Миша… Миша, я… я не знаю, как тебе об этом сказать, как тебя просить, что сделать, чтобы ты согласился сказать мне это чёртово благословенное «да», но… Ты ведь сам уже обо всём знаешь, правда? Ты ведь сам… догадываешься. Ты всё… видишь, чувствуешь и… понимаешь… — продолжая облизывать приковывающие внимание губы так часто, будто иначе уже попросту не умел дышать, седой пёс выдвинул вперёд колено, касаясь тем тёплого и запретного между покорно распахнувшихся ног задохнувшегося юнца. Ощутив то, чего ощущать не должен был, невольно содрогнулся в сладко занывшей спине, нажимая на отзывчиво набухающий бугорок чуть сильнее, настойчивее, не находя при этом никакого сопротивления, кроме стремительно трескающегося витража в не отражающих ничего заполошелых глазах. — Там, где проложен асфальт — нет совсем-совсем ничего интересного, ты знаешь…? Всё интересное начинается лишь там, где никакого асфальта нет, где нет протоптанных никем дорог, где никто никогда до нас не ходил, поэтому… Поэтому… идём со мной… Идём со мной, Миша, пожалуйста… Пойдём туда, где мы станем первыми. Пойдём туда, где будем лишь ты и я, и я клянусь, что научусь заботиться о тебе так, как не заботился никто иной, как не станет заботиться никто и никогда, слышишь…? Пойдём со мной, прошу… пожалуйста… умоляю… Что угодно, только не бросай… меня, не отвергай, не… не уходи, ладно…? Не разрушай то, что должно — ты же чувствуешь, как оно просится, как скребётся, как болит! — у нас с тобой однажды получиться… Не отталкивай… не…

Мишель всегда был исконным породистым одиночкой, только вот одиночество в нём спало не добровольно избранное из сотен тысяч мерцающих над головой планет: одиночество в нём дремало чуждое, навязанное, принятое в объятия по велению оскаленных ртов да отведённых глаз, лживых клятв и безразличных пассажей.

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже