Писатели с манией величия – помнят (и то, бывает, попадаются). Но у Довлатова, как сказано, не было этой мании. Не было, насколько я понимаю, даже виллы. И всем, кого он имел несчастье обидеть, доступна теперь сомнительная радость справедливости.
Людмила Штерн, в отличие от некоторых других, написала книжку великодушную. То ли оттого, что ее, Людмилу Штерн – опять же в отличие от некоторых других, – Довлатов если и обижал, то не до мозга костей. То ли вообще предпочитает такую мемуарную манеру: юмор и доброжелательство. Портрет Бродского, сделанный в этом ключе, получился у нее хоть куда.
С Довлатовым же… Нет, не то что не заладилось. Даже не знаю, как сформулировать.
Сформулирую прямо: у этой книжки – впрочем, занятной и правдивой – имеется, по-видимому, некий изъян. Который приводит к тому, что у читателя создается впечатление (разумеется, ложное), будто (набираю в грудь воздуха) – будто Людмиле Штерн нечего сказать про Сергея Довлатова.
То есть как это нечего? Столько лет и так близко дружили. Одно время встречались буквально каждый день. Часами разговаривали. Годами переписывались. И про все это рассказано. И письма тут же помещены.
То-то и оно, что письма. И самого Довлатова, и его мамы. А также письма Довлатова не к Людмиле Штерн, а к разным другим людям. А также письма разных других людей к Людмиле Штерн о Довлатове. И не о нем. И ее письма к нему и не к нему, о нем и не о нем. И ее рассказы абсолютно не о нем. И даже рассказ ее мамы – тоже абсолютно не о нем.
Вот прямо сейчас не поленюсь и цинично подсчитаю. Из 320 страниц книжного текста… Нет, не могу. Слишком лень. Заявлю голословно и безответственно: едва ли не наполовину книга состоит из текстов чужих – довлатовских (главным образом напечатанных) и не довлатовских, а также из произведений Людмилы Штерн, практически не касающихся заглавного героя данной книги. Плюс упомянутый мемуар ее мамы – между прочим, интересный – про Маяковского, Шкловского, Горького. Цитаты из Олейникова, из Хемингуэя, из книг про Хемингуэя…
Хорошо. Но другая-то половина? Она-то уж точно про то, что могла бы сообщить человечеству одна только Людмила Штерн и никто, кроме нее? Все эти, опять же, письма и разговоры.
О да. Довлатов ей доверял, а себя знал. Эти два обстоятельства позволяют Людмиле Штерн внести в историю литературы бесценный вклад. В качестве бывшего адресата, ныне – публикатора. Писем, действительно, много. Выпишу первое попавшееся.
«Милая Люда!
Я чувствую себя парализованным и поэтому молю о величайшем снисхождении – не задевай больше моего отравленного портвейном и тщеславием сердца. Тебе я не боюсь сообщить о том, что я как никогда абсолютно беспомощен, пережил крушение всех надежд, всех убогих своих иллюзий.
„На свете счастья нет, но есть покой и воля“, – сказал парнасец, исступленно жаждущий счастья. Воля как продолжение мужества во мне отсутствовала изначально. Покой же возможен лишь в минуты внутреннего согласия. А какое уж там согласие, если мне до тошноты отвратительно все в себе: неаполитанский вид, петушиное красноречие, неустоявшийся к семидесяти годам почерк, жирненькие бока, сластолюбие и невежество. Даже то, что я себе противен и пишу об этом, мне противно.
О нас с тобой: титанические усилия, которые я предпринял, чтобы загадить, унизить, предать все тайное, личное, дорогое, увы, не пропали даром. Теперь все позади.
Не правда ли, таких писем чужому человеку не пишут? Не правда ли, такие письма пишут в расчете на понимание? В расчете, оправданном контекстом каких-то отношений. Не правда ли, только в таком контексте их и позволительно публиковать, раз уж пришла такая охота?
Нет ни малейшего сомнения, что отношения существовали. Не имеет никакого значения, что это был не роман или не совсем роман. А просто, значит, было такое время, когда автор этих писем играл в жизни автора мемуаров какую-то роль: был предметом разных чувств и мыслей. Когда она думала, что никто не знает его лучше, чем она, и все-таки в какой-то степени, скажем, восхищалась.