Он выскочил из поезда возле Ополе. До Забже оставалось восемьдесят километров. По магистральному шоссе номер пять. Ополе — Стшельце — тридцать три километра, Стшельце — Пысковице — двадцать восемь километров. Он точно знал и это шоссе, и километраж. Здесь он мальчишкой десятки раз ездил на велосипеде. Но теперь он военнопленный, остриженный наголо, и на нем рваный солдатский мундир. В таком виде далеко не уйдешь, это ж надо было сойти с ума — прыгать. В поезде хоть есть давали, шестьсот граммов хлеба в день, хлеб, правда, сырой, липкий, но, пока желудок здоровый, жить можно. Там все шло по заведенному порядку. Каждый был учтен и систематизирован. Врачиха щипала каждого за мягкое место и по количеству мяса, которое захватывали ее пальцы, знала, кого в какую категорию зачислить, кого каким номером пометить — первый, второй, третий, четвертый. Зад на три кило — первый номер, на полкило — четвертый. Номер четвертый — это все равно как главный выигрыш — освобождение. Четверка — паек для четверки. А он был первый номер, всегда первый.
Сейчас, когда он, перемазанный и оборванный, прихромал в утренний рассвет, размышляя о том, как бы раздобыть одежонку, он вдруг пожалел, что выпрыгнул из вагона. Хотя нет; «пожалел» — это не совсем точно. Ему стало страшно. Угоди он в руки полякам, возвращающимся из немецких рабочих и концентрационных лагерей, ему не дадут дочитать «Аве Мария». Вагон с парашей и Боргунским. Интересно, что сделали Боргунскому? Староста у них и труслив и легко выходит из себя. Вагон с часовым в деревянном закутке вдруг показался ему надежным убежищем. «Пошевеливайся!»
«Для чего живет человек?»
На этот вопрос он дал ответ, когда поднялся с каменной насыпи, когда совершил самое безумное, отчаянно храброе, безнадежное. Да, совершил и будет совершать всякий раз заново. Как живет человек? Во всяком случае, так больше жить нельзя, нельзя разыгрывать комедию, только чтобы выжить. Он сорвал лохмотья с тела, запихал их под ежевичник и голый заковылял к деревне, выплывавшей из утренних сумерек. Идея была столь же гениальной, сколь и безумной. Но свое действие она возымела. Она потрясала, возбуждала, вызывала ухмылки, заставляла краснеть и стыдливо опускать глаза, когда в деревню так неожиданно, так странно заявился мужчина, рост метр девяносто, мосластый, голова наголо острижена, а брови как два куста, весь избитый, изодранный, да еще хромает. Up to date.
— Wanda, moj boshe, мужчина, голый!
— Совсем голый?
— Совсем.
— Донизу?
— Донизу. Да не смейся же.
Сценическому лицедейству он был обучен. Хобби и несбывшаяся мечта. Если бы они выставили его тогда с курсов «новых учителей», он бы подал заявление в театральное училище. Может статься, он затем и пришел в четырнадцать лет к католическим отрокам школы Св. Духа, чтобы там играть — святого Тарцизия, бедного брата в «Каждом сущем», и того мальчика, который тайком приносит в училище освященную остию и за это платится жизнью. Во всяком случае, лицедейство в польской деревне ему вполне удалось. Он вдруг лишился слуха, дара речи, он издавал только несвязные звуки, стонущие, плаксивые, прерывистые от возбуждения, он глядел странным взглядом, диким и тоскливым, его даже вырвало, когда какой-то паренек (Томас видел, как тот отделился от толпы, понял, что сейчас все решится, но не отвернул лицо, едва паренек начал описывать вокруг него круги, сам завертелся, все быстрей и быстрей, и тот тоже все быстрей и быстрей), когда этот паренек, наскучив игрой, пнул его ногой в зад. Тут раздался пронзительный крик старухи, она дернула паренька за волосы и ударила по лицу.
«Иозеф, бандит, ты зачем его бьешь?»
Вот оно. Теперь он знал, кого напомнила ему старушка на табуретке: ту польскую старуху. Полячка тоже непрерывно жевала беззубыми деснами глубоко запавшие губы. Но она была крупней, чем эта костлявая, и у парня, который выл и лягался, она успела выдрать клок волос, покуда тот вырывался.
Он едва не открыл ей правды, когда они остались вдвоем, и она вымыла его, словно ребенка, и дала ему рубашку, штаны и еще картошки с простоквашей, дрожа, как и он, всем телом и бормоча «Sventa Mario, matko bosha». Едва.
«Бабка, я хочу домой, помоги мне. Я один из тех проклятых немцев, которые убили шесть миллионов поляков».
Как бы она поступила? Ему очень хотелось это узнать, но он никогда этого не узнал. Впрочем, если бы и узнал, в его жизни это ничего бы не изменило. Он и сказал бы, подойди она еще раз к постели, где он лежал с повязкой на разбитой голове, с уксусным компрессом на распухшем колене. Он слышал, как она переругивается с кем-то через окно, отгоняя любопытных и даже самого деревенского полицейского.
— Завтра, Антонек, завтра придешь! К завтрему он перестанет дрожать.
Но среди ночи он выбрался из комнаты, где храпела старуха, соскользнул по деревянным перильцам в сени, отодвинул засов, оделся во дворе и покинул деревню на велосипеде, который был прислонен к чьей-то избе.
«Dzienkuje, babko, dzienkuje»[9].