Подобное наверняка встречается в любых местах паломничества всех религий. Но есть что-то, что делает именно эти культы мертвых – неаполитанский культ и культ Ксении Петербургской – родственными: для обоих смерть и оплакивание составляют подлинное содержание, не нуждающееся ни в каких дальнейших нарративах. Правда, Ксения – святая с определенным именем и житием, тогда как неаполитанские
Это паттерны мышления, которые антропологи XX века научили нас распознавать на примерах «первобытных народов» и благодаря этим примерам – в нас самих. Как много таких паттернов носит в себе каждый современный человек, особенно если он сталкивается с пограничной ситуацией? В момент острого переживания траура каждый человек связан со всем миром. Отсюда – святость Ксении Петербургской и пребывающих в трауре индейцев лакота.
Мировой баланс запретов: когда Ксения в годы господства атеистической идеологии почиталась полулегально, неаполитанский культ мертвых был открытым. Через некоторое время после того, как он был запрещен Католической церковью, Советскому Союзу пришел конец, Русская православная церковь добилась возвращения своей власти и Ксения стала одной из первых новоканонизированных святых. Народный характер культа Ксении, кажется, обеспечивает этой святой иммунитет против бюрократических и авторитарных аспектов официальной Церкви.
Нет ничего проще, чем высмеивать наивные голоса составителей записочек с просьбами. Топоров этого не делает; он напоминает нам о том, что имя Ксении в годы сталинских репрессий и во время блокады Ленинграда войсками вермахта давало людям, лишенным утешения и надежды, утешение и надежду.
Судя по оставленному Роже Пейрефиттом описанию посетителей неаполитанского кладбища Фонтанелле, в неаполитанском культе мертвых принимали (принимают) участие не только «простые люди». Так же и в Ксении заступницу в беде видели не только они. Даниил Хармс, великий поэт абсурдного, анархистского, ужасного и смешного, основатель абсурдистской поэтической группы ОБЭРИУ, в своих дневниках 1920-х и 1930-х годов неоднократно обращается к ней и просит о помощи в приватных делах. Нетрудно усмотреть в этом близость с безымянными паломниками к часовне (в обоих случаях у меня возникает нехорошее ощущение, что я слишком близко подступилась к чужой жизни, однако вся эта рискованная затея – дневник траура – представляет собой переход за такие границы). Хармс разговаривает с Ксенией о своей первой жене, Эстер, которую он любит, с которой он не может жить: «27 июля [1928]. <…> Эстер несет с собой несчастье. Я погибаю с ней вместе. Что же, должен я развестись или нести свой крест? <…> Если Эстер несет горе за собой, то как же могу я пустить ее от себя? А вместе с тем как я могу подвергать свое дело, Обэриу, полному развалу. <…> Но может быть, мною вызванный крест должен всю жизнь висеть на мне? И вправе ли я, даже как поэт, снимать его? <…> Эстер чужда мне как рациональный ум. Этим она мешает мне во всем и раздражает меня. Но я люблю ее и хочу ей только хорошего. <…> Раба Божия Ксения, помоги! Сделай, чтоб в течение той недели Эстер ушла от меня и жила бы счастливо. А я чтобы опять принялся писать, будучи свободен как прежде! Раба Божия Ксения, помоги нам». (Брак был расторгнут; ход истории продолжался. Эстер Русакова погибнет в лагере в 1938 году; Хармс умрет от голода во время блокады, зимой 1942-го, в тюремной больнице.)
Ад блокады Ленинграда, когда от голода и холода погибли более миллиона человек, еще и сегодня проступает сквозь нечеловеческую красоту этого города. К нечеловеческой красоте Неаполя тоже часто и охотно прикасалась рука смерти.
«В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем» (Мандельштам). Я похоронила мое солнце в Петербурге и теперь, из-за войны и обновившейся диктатуры, не могу приехать в Россию. Вечное бессмысленное повторение Истории, при котором актеры то и дело меняются ролями. То, что сейчас происходит в России и из-за России, – это как если бы дети, которые еще не умеют читать, получили в руки учебник истории и из него с помощью ножниц и клея мастерили сегодняшние события.