Я уверен, Трешам, что вы неповинны ни в единой попытке слагать рифмованные, выспренные строки; но в свое время вы, должно быть, знавали немало учеников и подмастерий, если не мастеров-строителей аполлонова храма. Все они страдают тщеславием — от художника, воспевавшего сень туикнэмских садов,[100] до жалкого рифмоплета, которого он отхлестал в своей «Дунсиаде». Я разделял эту общую слабость и, не подумав даже, как неправдоподобно то, что Твайнол, при его вкусах и обычаях, познакомился с двумя-тремя стихотворениями, которые я успел к тому времени прочитать в кофейне Баттона,[101] или же с отзывами критиков, посещавших это скромное пристанище остроумия и изящного вкуса, — я тотчас же пошел на приманку, а прозорливый Рэшли поспешил еще более укрепить свою позицию робкой, но как будто бы очень настоятельной просьбой познакомить его с моими неизданными произведениями.
— Вы должны как-нибудь прийти ко мне и провести со мною целый вечер, — сказал он в заключение, — ведь скоро мне придется променять услады поэзии на скучные будни коммерции и грубые мирские заботы. Повторяю: уступая желанию отца, я поистине приношу в пользу своей семьи большую жертву, особенно если принять в соображение, что мое воспитание готовило меня к поприщу тихому и мирному.
Я был тщеславен, но не вовсе глуп, и не мог проглотить такую сильную дозу лицемерия.
— Вы не станете меня уверять, — отвечал я, — что вам и вправду жаль променять жизнь безвестного католического священника, полную всяческих лишений, на богатство и веселье света?
Рэшли увидел, что хватил через край, расписывая свою скромность; и, сделав вторую паузу, во время которой прикидывал, по-видимому, какая степень искренности необходима со мною (он не любил расточать ее без нужды), он ответил с улыбкой:
— Человеку моих лет приговор, обрекающий, как вы говорите, на богатство и светские радости, не представляется столь суровым, как это, вероятно, должно было быть. Но, разрешите заметить, вы ошиблись касательно моего прежнего предназначения. Стать католическим священником? Да, если угодно, — но отнюдь не безвестным. Нет, сэр Рэшли Осбальдистон будет более безвестен, если станет богатейшим лондонским негоциантом, чем он был бы, став одним из служителей церкви, священники которой, по словам поэта,
Моя семья в почете при дворе некоего изгнанного венценосца, а этот двор должен пользоваться в Риме — и пользуется — еще большим почетом; и способности мои как будто соответствуют тому воспитанию, какое я получил. Рассуждая трезво, я могу предвидеть, что достиг бы в церкви высокого сана, а мечтать могу и о наивысшем… Почему бы и нет? — добавил он со смехом, ибо часто прибегал к этому приему держаться в своих речах на грани шутки. — Разве не мог бы кардинал Осбальдистон, при его высоком рождении и высоких связях, управлять судьбами царств, как выходец из низов Мазарини или как Альберони,[102] сын итальянского садовника?
— Я не стану убеждать вас в противном; но, на вашем месте, я не слишком жалел бы, теряя возможность подняться на столь неверную и недостойную высоту.
— Не жалел бы и я, — ответил Рэшли, — будь я уверен, что мое настоящее положение более твердо; но это должно зависеть от условий, которые я узнаю только из опыта, — хотя бы, к примеру, от нрава вашего отца.
— Сознайтесь, Рэшли, напрямик, без хитростей: вам хотелось бы что-нибудь узнать о нем от меня?
— Если вы, подобно Диане Вернон, хотите стать под знамя доблестного рыцаря, имя которому Искренность, что ж, я отвечу: да.