В этот момент в закулисье, как броненосец, врезался взволнованный Абрам Фельдштейн.
— Сашенька! Гениально! Беспрецедентно! Де Голль... Брежнев... Все в шоке! Трансляцию на весь мир... — он замолк, увидев лицо Саши. Оно было абсолютно отрешенным, бледным, с глазами, смотрящими куда-то далеко, сквозь стены, сквозь время. Фельдштейн понял. Он сунул ему в руку стакан ледяной воды и отступил, переходя на шепот: — Ладно. Отдохни. Потом поговорим.
Но главное ждало его впереди. Когда он, наконец, нашел в себе силы выйти из своего укрытия, он увидел их. Они стояли полукругом — Бернес, Магомаев, Высоцкий, Хиль, Мулерман, Святозарова. Его оркестр. Его товарищи по оружию. Они не аплодировали. Они просто смотрели на него. И в их глазах — у мудрого Бернеса, восторженного Магомаева, язвительного Высоцкого — горел один и тот же огонь. Не просто признания. Не просто благодарности. Это был огонь совершенно иного уровня понимания. Они, мастера, титаны, видели теперь не вундеркинда, а равного. Художника, который сумел провести их через ад и рай и вывести к катарсису, которого они сами, возможно, никогда не достигали.
Этот безмолвный взгляд был самой высокой наградой из всех возможных.
Саша медленно прошел мимо них, касаясь плеча каждого — Бернеса, Высоцкого, Магомаева... Это был не жест благодарности, а скорее необходимость убедиться, что они настоящие, что он вернулся.
Он вышел на затемненную сцену. Внизу, на Марсовом поле, еще клубилось, светилось и гудело море людей, не желавшее расходиться. Где-то там были де Голль и Брежнев, репортеры и власть имущие.
Но он не видел их. Он смотрел поверх голов, в ночное небо Парижа, где таял дым от салюта.
Он чувствовал страшную, выворачивающую наизнанку усталость. Руки гудели. В висках стучало. Но сквозь эту физическую опустошенность пробивалось новое, незнакомое ему доселе чувство. Не гордость. Не триумф.
Чувство абсолютного, безраздельного покоя.
Он сделал это. Он не подвел. Не расплескал. Он достучался. До всех. До ветеранов в первых рядах. До своих товарищей за спиной. До тех, кого уже нет, чьи тени он видел на краю сцены.
Он облокотился на холодный стальной каркас, позволив тишине и прохладе омыть его раскаленную душу.
Внизу кричали его имя. Но он уже не слышал. Он слушал тишину внутри себя. И в ней звучал отзвук той самой, единственной, нужной ноты.
Самолет Ил-18 с гулом коснулся бетонной полосы Шереметьево. За иллюминатором поплыли знакомые, строгие очертания аэропорта, выцветшие под ярким, но каким-то безразличным майским солнцем. Не томное, бархатное парижское, а четкое, резкое, подмосковное. Оно не ласкало, а высвечивало все до мельчайших деталей: ровные квадраты газонов, функциональные здания из стекла и бетона, безупречную прямолинейность дорожек.
Александр помог Анне Николаевне подняться с кресла. Она опиралась на его руку легко, почти символически — парижские хирурги сделали свое дело блестяще. Она выглядела помолодевшей, подтянутой, в ее глазах светилась усталая, но удовлетворенная ясность. Вся их группа — артисты, музыканты, участвовавшие в грандиозном концерте на Марсовом поле, — зашумела, задвигалась, доставая с полок ручную кладь. Возбужденные голоса, смех, последние впечатления — всё еще витало в салоне, как невидимый ореол только что пережитого триумфа.
Но как только открылся люк, этот ореол словно лопнул, разрезанный порывом свежего, но чужого ветра. Не ветра свободы, а ветра иного порядка, ветра системы. Александр на мгновение задержался наверху трапа, вбирая в себя картину. Да, он был дома. Но что-то уже изменилось внутри него безвозвратно. Не Париж был другим — другим стал он сам.
— Ну, Сашенька, чего стоим? — мягко подтолкнула его бабушка, и он очнулся, пропуская ее вперед. — Воздух-то наш, родной, дыши, пока не вошли в здание.
Он сделал глубокий вдох. Воздух был свеж, пах молодой травой и далеким, едва уловимым запахом авиационного керосина. Но в нем не было того головокружительного букета, что пьянил в Париже — аромата свежего кофе, свежеиспеченного багета, цветущих каштанов и векового камня. Здесь пахло… возможностями и ограничениями одновременно. Пахло реальностью.
Они спустились по трапу. По перрону, четко печатая шаг, шла группа военных — обычная картина для любого советского аэропорта этого времени. Где-то вдали заурчал мотором грузовик. Голоса встречающих звучали сдержанно, без парижской разноголосицы и эмоциональной распахнутости. Вся картина была словно нарисована уверенной рукой в рамках четкого канона. Знакомо. Предсказуемо. И от этого — немного тревожно.