– О господи! Салли, когда же ты поймешь, о чем я говорю? Хочу узнать, как не забывать о своем возрасте, чтобы не чувствовать себя молодой. Сейчас увидела в зеркале седые волосы и испугалась. А обычно не смотрю, так как на ощупь чувствую, прямо ли сидит чепчик. Пожалуй, сделаю вот что: отрежу седую прядь и сделаю из нее закладку для Библии!
Мисс Бенсон ожидала одобрения блестящей идеи, однако Салли лишь проворчала:
– Ну вот, сейчас решили покрасить волосы, а завтра захотите нарумяниться.
Мисс Бенсон все-таки отрезала прядь и заплела в косицу, причем Лео держал конец, восхищался цветом и мягкостью волос и сожалел, что его кудри яркого золотисто-каштанового цвета. Впрочем, тетушка успокоила, сказав, что со временем и его голова станет такой же белой, только надо прожить достаточно долго.
Мистер Бенсон, который уже в молодости выглядел слабым и старым, сейчас соответствовал своему возрасту, только в голосе и манерах возникла нервозность – единственная перемена за шесть последних лет. Что же касается Салли, то она предпочла вообще забыть о возрасте и течении времени. Больше того, по ее собственному выражению, работоспособности в ней оставалось не меньше, чем было в шестнадцать лет. Внешность также не отражала возраста: ей можно было дать пятьдесят, шестьдесят или семьдесят – не меньше первого и не больше последнего. При этом на все нескромные вопросы она уже много лет отвечала одной и той же фразой: «Боюсь, уже никогда не увижу себя тридцатилетней».
Теперь обратимся к дому у часовни. Он не относился к числу тех жилищ, где гостиные меняют убранство каждые два-три года, а сейчас – с тех пор, как приехала Руфь, – даже если какая-то вещь теряла внешний вид, покупать новую не спешили. Мебель выглядела бедной, а ковры почти истерлись, но во всем вокруг чувствовалась такая жизнерадостная, безупречная чистота, такая глубокая опрятность и правдивость – без жалких попыток скрыть бедность под внешними украшениями, – что многие богатые гостиные доставили бы куда меньше удовольствия наблюдателю, способному увидеть в неодушевленных вещах характер хозяев. При бедности обстановки в доме в обнесенном каменной стеной маленьком квадратном садике, куда выходили окна гостиной и кухни, царило великолепие. Бобовник, в год приезда Руфи торчавший жалким прутиком, разросся, чтобы дарить золотое цветение весной и приятную тень летом, а хмель, однажды принесенный мистером Бенсоном с загородной прогулки, когда Лео был еще грудным младенцем, и посаженный у окна гостиной, теперь обвил всю стену, длинными гирляндами спустился на окно и трепетал на ветру, с утра до вечера оставляя на стенах гостиной похожие на причудливую резьбу тени. К окну спальни мистера Бенсона по ветвям щедрой на осенние плоды груши-скороспелки подобралась желтая плетистая роза.
Но, пожалуй, самые большие изменения произошли во внешности Руфи, ибо изменений ума и души, если таковые имели место, не видели ни окружающие, ни она сама. Однажды мисс Бенсон заметила: «Как похорошела Руфь!» – на что Салли неучтиво ответила: «Да, ничего не скажешь, хороша, но красота обманчива: только и делает, что расставляет на пути ловушки. Я рада, что Господь избавил меня от лишних забот».
Но даже суровая служанка не могла тайно не любоваться прелестью молодой матери. Пусть юношеское сияние уже померкло, но чистая, гладкая, словно атлас, светлая кожа свидетельствовала о безупречном здоровье и выглядела очаровательно, пусть и не так изумительно, как исчезнувшие лилии и розы. Отросшие волосы были более темными, волнистыми и густыми, чем прежде, а глаза, даже если бы вы догадались, что когда-то они пролили немало горьких слез, смотрели так серьезно и вдумчиво, что хотелось снова и снова погрузиться в их глубину. Новое достоинство распространилось и на фигуру. Не знаю, действительно ли после рождения ребенка Руфь выросла, но казалось, что стала выше. И хотя она жила в очень скромном доме, что-то в нем, в ней самой или в окружавших ее людях заметно ее изменило. Если шесть-семь лет назад было заметно, что по рождению и воспитанию девушка не является истинной леди, то сейчас ее смело можно было бы ввести в высокий круг, и даже самый строгий судья признал бы ее равной, пусть даже не сведущей в правилах условного этикета. Причем свое невежество Руфь признавала совсем по-детски, без ложного стыда.
Сердце ее целиком принадлежало сыну. Сама она часто боялась, что слишком его любит – даже больше Бога, – но все же не собиралась молиться о преуменьшении материнского чувства. Часто глубокой ночью, когда в окно заглядывали те же звезды, что давным-давно смотрели на Рицпу, она опускалась на колени возле детской кроватки и рассказывала Господу о том, что я только что поведала вам: что боится, не слишком ли сильно любит сына, но не хочет и не может любить меньше. Руфь беседовала с ним так, как не смогла бы беседовать ни с одним земным другом. Вот так, совершенно незаметно, любовь к ребенку приводила к читавшему ее сердце Всевышнему.