Диего взял ее руку, подержал, поцеловал, потом осторожно обнял Милку и поцеловал в губы.
Милка сбежала из дома, как только дождалась совершеннолетия. Не жилось ей в «буржуазной» номенклатурной семье главного технолога Одесского завода шампанских вин. Хотелось свободы и любви. Поселилась с подругой в общежитии при киностудии все на том же Французском бульваре. Каждый день Диего ехал на трамвае с Шестой Фонтана, где он обитал в общаге артиллерийского училища, на Французский бульвар, где находил Милку в павильонах киностудии или в общежитии по соседству.
Счастье, настигшее карибского мачо в последние дни его жизни на этом континенте, на краю этого Черного моря, пьянило и разрывало ему сердце. Время истекало с каждым днем под платанами, с каждым рейсом в гремящем трамвае. Милка видела, как он мучается, и сама страдала, но храбрилась, бодрилась. Утешала:
– Конечно, ты не можешь остаться, я понимаю. Но ты же вернешься?
– Я офицер. Меня не отпустят…
– Но ты же можешь вызвать меня?
– Конечно. Я… напишу рапорт…
– Ты не думай. Я буду ждать, сколько потребуется.
И тут же спрашивала:
– А сколько потребуется? Когда ты сможешь прислать мне вызов, или как это называется?
– Я все узнаю, как только приеду. И напишу тебе.
– А сколько идет письмо?
– Не знаю.
Тут Диего врал. Он знал, сколько идет письмо – от трех недель до трех месяцев, но сказать это вслух язык не поворачивался. Это же дольше, чем они знали друг друга. Вспоминая об истекающем времени, о грядущей катастрофе по имени «Федор Шаляпин», они быстро проговаривали стандартный набор фраз, будто исполняли какую-то неприятную обязанность, неизбежный ритуал, и скорее меняли тему. А время истекало.
Милка – ему нравилось именно это ее имя. А ведь было из чего выбрать: Людмила, Людка, Людочка, Люся, Люська, Люсенька – и дальше, дальше. С ума можно сойти! В испанском языке совсем не то. Вот, например, его зовут Диего – и все. Можно еще сказать ласково – Диегито. И это уже точно все. Из целой россыпи ее имен он выбрал то, что услышал впервые, – Милка. У него даже слюноотделение начиналось, когда он выговаривал это, перекатывая во рту мягкие и округлые гласные и согласные. Она смеялась и заставляла его раз за разом повторять ее имя с кубинским акцентом.
А еще ее забавляло его полное длинное имя, производившее на русских, советских людей неизгладимое впечатление.
– Так ты плантатор, настоящий плантатор! – восторгалась Милка.
Зачем-то он рассказал ей о своих предках – из какого-то мальчишеского бахвальства. Гордился все-таки своей фамилией? Хорошо хоть хватило ему ума не разболтать, что он, собственно, граф. Хотя революция и отменила дворянские титулы и вступил он в жизнь простым кубинским пионером, но родился-то все-таки графом в поколении пятнадцатом. Иногда Милка почему-то называла его «дон Педро из страны, где много-много диких обезьян». Он протестовал: не надо называть его «дон», как старика, а уж если называть, то «дон Диего». Недоумевал, при чем тут обезьяны – на Кубе они вообще не водятся, – пока не посмотрел тот советский фильм.
Пацаны из тусовки тоже донимали его во время совместного распития портвейна:
– Так значит, ты Диего?
– Диего.
– Как Марадона?
– Как Марадона.
– Ну, давай, Диего.
– Давайте, ребята!
И с ним чокались гранеными стаканами.
Милка гордилась своим плантатором, его длинным сказочным именем, его утраченным поместьем и даже его воображаемыми рабами, хоть и была нормальной советской девушкой, комсомолкой, интернационалисткой.
Время истекало. Они ходили по бульварам и пляжам, купались, загорали, пили портвейн. Милка знала, что скоро это кончится, но ведь он вернется или позовет ее к себе. И Диего знал, что скоро это кончится, но еще он знал, что не вернется и не позовет ее. Он никак не мог этого сделать, потому что был женат. С Эленой они расписались прямо перед его отъездом в СССР, без банкета, без свадебного путешествия, без медового месяца. Каждый год он приезжал в Гавану на каникулы. И это был месяц страсти после года ожидания. Их дочери Лисандре уже исполнилось четыре года…
Гершвин ушел с террасы в салон и с неприязнью наблюдал через открытую дверь за этим отцом, говорившим по телефону с его мамой. Отец сидел в кресле неподвижно, но как-то неустойчиво, подавшись вперед, будто готовился в любой момент вскочить и убежать или упасть на пол. Лицо его ничего не выражало. Говорил он тихо, и Гершвин не различал слов, а только хрипловатые воркующие интонации. Но одно слово он все же расслышал и его передернуло: полковник сказал – Милка. Какая еще Милка! Его мама, Людмила Сергеевна Гершович, тихая нежная мама, какая-то Милка! Гадость…