— Не пропишут, — Аксёль взвесил на ладони крест, рассмотрел синие камни. — Никому уже ничего не пропишут. Посланник де Барант направил правительнице запрос о гуманном содержании арестованных. Он обязан герцогу орденом, вот и мечется. Интересно, кто же ему столь скоро наябедничал. Наши, конечно, перепугались скандала и теперь велят совсем никого не бить.
Они сидели в пустой караулке, Ван Геделе собирался возвращаться в столицу, Аксёля и Прокопова пока не спешили отпускать.
— Что за стих герцог прочитал, прежде чем ты его подвесил? — спросил Прокопов, всегда тянувшийся к новым знаниям.
— Из французского поэта Виллона, «сейчас верёвка на шее узнает, сколько весит этот зад».
— Я начинаю думать, что он даже стоил своей цены, — философски произнёс Яков. — Как он держался? На два или на семь?
— На сколько захочешь, — мрачно отвечал Аксёль. — Он вообще ничего не подписал из того, что заготовил для него наш папа, ещё и обвинил во всех своих грехах фельдмаршала фон Мюниха, и грамотно так — даром, что на дыбе. Сколько ему лет, пятьдесят? Одно я понял — мне тридцать пять, но мне никто не предложит за мою любовь целой империи, и сегодня я наконец-то увидел, почему, — проговорил Аксёль и для наглядности показал руками.
— Я тоже не могу забыть, — вздохнул Прокопов. — И, как ты понял, мне обидно вдвойне.
Более не фон Мекк и не фон Бирон. У арестантов ведь нет имён.
Два солдата расставили на столе обеденную посуду, перемигиваясь и бросая на арестанта лукавые взгляды. Но более не фон Мекк, что было, то прошло.
Обеды здесь хороши, перепела, пудинги, бланманже. И комендант позволяет сервировать на переданной из дома посуде, на серебряных блюдах герцогов фон Бирон. Пусть сам ты более и не Бирон.
Он ждёт, как уйдут солдаты, но и тогда не садится за стол. Лязгает замок, и тут же за окном, как сердце, бьёт пушка. Одинокий сердечный удар. В этот час прибывает и паром.
Арестант легко взлетает на приступку под окном, подтягивается к решётке, и в мутном стекле, в пушистом инее протапливает дырочку — глядеть.
Вот сходят они с парома, Бинна Бирон и её камеристка. Бинна в тёмном, как вдова, хоть она ещё и не вдова. Лица её не видать, но зачем, если и так помнишь. Вот она подходит к караульным, стройная, в соболином серебре, в маренговом сером. Вкладывает в перчатку караульного монетки, и её пропускают. И всё. Обратно — лишь через час.
В день ареста она бежала за санями, увозившими в ночь её мужа — босиком, в одной рубашке, бежала по снегу, пока не упала без чувств.
«Но на горящие угли уже поставили для неё железные туфли; их принесли, держа щипцами, и поставили перед нею. И она должна была ступить ногами в раскалённые докрасна туфли и плясать в них до тех пор, пока, наконец, не упала замертво наземь».
Тот, к кому пришла она в крепость, её муж, вряд ли вот так же прильнул к стеклу и глядит на неё из собственной камеры. Он прежде совсем не глядел на неё — не станет глядеть и сейчас.
Только ты, восторженный дурак Густель, смотришь на неё каждый день, как лиса на виноград. И даже, как та лафонтеновская лиса, не говоришь себе «зелен», просто отвечаешь «нет». Не тебе. Ma non con te…
Бог даст, перед казнью позволят проститься, поцеловать её руку. Но и тогда она станет смотреть мимо, через голову твою — на другого. А тот, другой, через голову её, тоже давно уже глядит на другого, и никто никогда не глядит друг на друга. Но разве это ли не есть последняя, лучшая верность, любить до гроба и за гробом, так и не слыша ответа?
Как говорил один невезучий картёжник, наверное, самый невезучий на свете, Рене Лёвенвольд: «Если знаешь, что вовек тебе не выиграть — да только тогда и стоит ввязываться в игру».
Аксёль поднялся из караулки в палаческую свою каморку, расстелил на лавке одеяло, улёгся. Завтра с утра допросы, стоило ли уходить далеко? Папа нуар не решался отпустить ката обратно в крепость, всё надеялся, что опять им дозволят пристрастные дознания. Папа страсть как любил пристрастные дознания.
Аксёль был пьян, гвардейцы в караулке до бровей накачали его жжёнкой. На радостях… Только сам Аксёль, осовелый и скучный, не ощущал отчего-то никаких долгожданных радостей. Не ощущал ничего. Был пуст, глух и нем, как колодец, или как, наверное, пусты и гулки были сейчас разграбленные дома пропащих павших господ фон Бирон.
Он выиграл первый приз, взял банк. Нумер один вчера пришёл ему в руки. И выигрыш оказался, увы, пустышка, безделка, нестоящее ничего. Аксёль от победы почему-то не ощутил ни радости, ни довольства. Он не сочувствовал победителям, не жалел побеждённых. Ни-чего, так сказала как-то раз одна вдова. Ни-чего…
Он был лишь орудие в руках интриганов и игроков, таких, как его папа нуар, и даже делая ставки, он никогда не играл в игру сам. И когда игроки оказывались на дыбе, проигравшиеся, сломанные, разбитые, они всё-таки были — игроки, а он, Аксёль — фоска, мелкая карта, такая мелкая, что даже без фигуры. Чему тут обрадуешься, понимаючи-то?