Я рассеянно глядел на старика, пытаясь уловить смысл неясных слов с трибуны. Язык был чужой, но смысл угадывался: если мы не победим войну сегодня, она может победить нас завтра. Я смотрел на чудом уцелевших людей — и выступавших с трибуны, и в огромных колоннах вокруг, и одна мысль не покидала меня: они на сорок лет пережили свою смерть; они все знают и они еще сильны; неужели они позволят обмануть себя так жестоко еще раз? Сегодня ничего не стоит все, что создавалось веками, все прошлое, настоящее и будущее истребить до цветочной пыльцы.
Неужели одно и то же поколение можно обмануть дважды?
Народ на площади перед трибуной раздвинулся, давая проход солдатам Войска Польского — они понесли венки, медленно и торжественно. Старик не шевельнулся, не поднял головы; оказавшись неожиданно один на пути солдат, он подобрал, поджал ноги, и солдаты обошли его.
Ко мне подошел переводчик советской группы Ян Липский:
— Вы слышали о польском учителе гимназии Мариане Батко? В апреле сорок первого эсэсовцы отбирали узников на казнь — каждого десятого. Выбор пал на семнадцатилетнего школьника Мечислава Пронобиса. От волнения мальчик не мог сделать шаг вперед. Из рядов вышел худой и больной узник и сказал: нельзя ли ему заменить мальчика. Это был Батко. Он погиб в блоке смерти.
Переводчик показал на сидящего неподвижного старика.
— И его спасли точно так же… Это, пожалуй, самый долгий узник войны.
Переводчик сказал что-то старику, тот встал! Маленький, сухощавый, протянул руку.
— Франтишек Гайовничек.
Старик говорил тихо, спокойно:
— У меня было двое детей: Юлиусу в сорок втором было тринадцать, Богдану шестнадцать. Когда меня выбрали для расстрела, я стал просить помиловать, сказал, что мои дети ждут меня. Один из заключенных неподалеку услышал мои слова и вышел вперед. …Его убили уколом фенола.
Старик помолчал:
— А в концлагерях я пробыл пять лет и пять месяцев. На польской границе в первый же день войны попал в плен, а освободили меня в сорок пятом.
— Что с детьми, где они сейчас?
— Я не застал их. Оба погибли в Варшавском восстании в сорок четвертом.
Он слегка, с достоинством поклонился, мы простились.
Самый долгий узник войны…
Если бы старик в коричневой кепке встретился мне где-то в российской глубинке, мы бы проговорили до рассвета, до петухов. А так?
В душу не заглянешь через переводчика.
Может быть, напрасной была смерть ради чужих детей, которых все равно убили.
Не может быть напрасной гибель во спасение, поступок, который дал другим силы, который волнует и сегодня, сорок с лишним лет спустя.
Слово «жертва», в котором звучит и обреченность, и бездействие, никак не подходит к узникам, спасшим чужие жизни. Эти заключенные не умерли — они погибли. Не их выбирали — они выбирали, они сами распорядились своей судьбой.
…И сегодня, сорок лет спустя, застывший лагерь-музей выглядит зловеще. Вот склад волос с убитых, склад одежды, чемоданов — их тысячи. На чемоданах — крупно, краской — имена, адреса людей, в полном неведении шагавших в газовую камеру и боявшихся перепутать ручную кладь. И сегодня еще по этим чемоданам посетители музея узнают вдруг судьбу своих отцов и матерей, сыновей и дочерей.
Тишина здесь тяжелая, но еще тяжелее, когда лагерь вдруг оживает, озвученный голосами бывших узников,— не с юбилейной трибуны, а в бараках, возле нар.
Я ходил по лагерю с бывшими советскими узниками. Они расходились, каждый по своим баракам, сходились, снова уединялись.
— Вот здесь барак француженок был, помните, они ночью «Марсельезу» пели?
(О бунте француженок я прочел в воспоминаниях Гесса:
«Он вспыхнул поздно ночью. Получив об этом известие, я сразу отправился в лагерь и убедился, что француженки были уже перебиты ломами и топорами. Головы у некоторых были отрублены, а многие узницы были выброшены из окон»).
Харина, Марченкова, Никитина, Сарычева, Белостоцкая, Стырман, Солдатова ушли воевать восемнадцатилетними, все они и в неволе вели себя достойно.
Ирина Михайловна Харина:
— Вот тут у ворот кирпич растолкли, меня однажды на коленях заставили стоять — с утра до вечера. Вечером возвращаются с работы, мертвых на руках несут, и все под музыку — вот тут лагерный оркестр сидел,— а я — на коленях. За что? Так. Песни орали.
Людмила Павловна Марченкова:
— А немка была, Клара, помните? Красавица, глаз не оторвать. Вот там, справа, видите, труба такая была, я через нее к нашему заключенному пробралась, он мне лекарства для детишек передал, иду и вдруг — Клара. Я бы убежала, но у меня же в колодках лекарства. Она меня бьет изо всех сил, а я руками закрываюсь и на цыпочках стою, чтобы ампулы не раздавить. Била, пока не устала. А лекарства я сохранила.
— А помните, девочки, как 7 ноября отмечали. Из запасов хлеба торт сделали, песни пели потихоньку.
Люди оставались людьми!