Райнхолд знал все заранее. Вот сейчас три или четыре охранника выстроят весь блок – тридцать с чем-то одиночных заключенных, мрачных и проголодавшихся, – в одну длинную колонну и поведут их ужинать. Колонна – затылок в затылок – будет долго брести по коридорам, провожаемая протяжными тоскливыми вздохами пневматических дверей, пока не дойдет до подвального этажа, где в ноздри ударит резкий запах скверной кухни, чтобы остановиться перед закрытой дверью столовой и терпеливо ожидать там своей очереди зайти. Потом он войдет вместе со всеми в вытянутое, с покрытыми серым кафелем стенами помещение, подойдет к раздаточному окну, в котором нет ничего, кроме темной щели в серебристой металлической пластине, через которую появляется очередной темно-зеленый пластмассовый поднос. Потом заберет этот причитающийся ему поднос, своим видом больше всего напоминающий собачью миску. Он заранее знал, что углубления в подносе будут наполнены потертым шпинатом,
разваренными овощами или слипшимися макаронами под пахучим красно- желтым соусом, что он посмотрит на это и нетронутым вытряхнет в урну на выходе, выпив лишь стакан еле теплого молока.
Каждый шаг отдавался во внутренностях волнами отчаянной боли. Райнхолд шел, прикусывая губу и невольно широко расставляя ноги, изо всех сил стараясь сделать так, чтобы со стороны это выглядело незаметно.
Ничего уже не изменится к лучшему. Никогда.
Потому что если Америка – страна свобод, то
он.
Если Райнхолд когда-то и пытался верить в Бога, то теперь он знал точно: за решеткой Бога не существовало. Наверное, он обходил стороной это пр
...ладно бы только трах, все-таки сам по себе он не так страшен и с каждым разом немного менее болезнен, думалось Райнхолду теперь. Да, это больно, да – унизительно, и потом несколько дней кровь течет по ногам, и приходится подкладывать туалетную бумагу в трусы, чтобы не сделаться предметом похотливых тюремных шуточек. Но потом кровь останавливается, и боль проходит, потому что это всего лишь боль тела, а этим животным не нужно больше ничего, кроме теплого живого тела. Они хищники, но они животные, они оставят душу на свободе, потому что им не нужна твоя душа.
Но Джеймс Локквуд не был животным. И это было страшнее всего. Он был человеком, был этаким гурманом, который не съест кусок мяса, не разрезав его сперва на мелкие кусочки. Он знал человеческую, не звериную жестокость.
Изощренную жестокость. Этот чокнутый извращенец ведь получал удовольствие не просто от траха. Его заводило даже не само насилие и все эти гребаные плетки с наручниками. Он наслаждался, он терял над собой контроль, наблюдая, как долгая непрекращающаяся боль ломает что-то глубоко внутри, медленно разрывая на части личность, словно внутренности казненного, посаженного на кол. Высасывает из тела душу по капельке, оставляя вместо человека нелепую и жалкую куклу, – вроде резиновых манекенов из секс-шопа, – куклу, не смеющую поднять взгляд на своего мучителя.
Рен пытался сопротивляться. Не просить пощады. Не испытывать страха. Не кричать.
А Локквуду нравилось, когда он пытался не кричать. Из этого не было выхода.
Это только церковники треплются, что выход есть всегда. Всех простить, всех полюбить и так далее. Да и кто поручится, что вся эта история про Иисуса – не бредовая сказка. Может, на самом деле он корчился на своем кресте и сыпал проклятиями, и звал смерть, грязную, воняющую потом и затхлой грязью, и смерть опускалась на него роями гнусных слепней, который пили и отравляли его кровь до тех пор, пока он не впадал в беспамятство и не мог уже больше кричать. А они все смотрели на него, и лица их расплывались в мерзких голодных усмешках – голодных до похоти и до чужого позора, и до чужого страдания. И не мог он, Иисус, тогда даже думать о чем-то там светлом или божественном. Тем более – о любви...
...сдать поднос, выстроиться в колонну, разойтись по камерам. Иногда это так тоскливо – знать о чем-то наперед.
Но иногда наша судьба догадывается об этом и подбрасывает неожиданные сюрпризы.
#