Барышев положил руки на рогатый штурвал, похожий на велосипедный руль, только поставленный торчком.
Не останавливаясь, чтобы перевести дух, и натягивая на ходу фуражку, Барышев выбрался, наконец, на ступени парадного входа. И здесь гремел голос.
— Вот как устроено, Жоглов, — сказал он.
— Знаешь, вот ведь чертовщина, Галя. Я все время считал, что на заводе с рабочим народом легче. Там, брат, что думал, то сказал. Сказал — сделают. И я думал так всегда. До самой этой секунды. Ну, не думал, а в душе так держал. Ерунда это, Галя. Это я так считал. А не так было на самом деле. Я вот все помню картину Штокова «Сорок второй»… Понимаешь, там… Вот именно там и есть вся эта сложность, которой я не усваивал. Знаешь, как было? Даешь! И баста!.. Или «есть такое мнение…» А там нет. Ну, черт меня возьми. Ведь они на том полотне — и есть партия… Понимаешь — они. Они так понимали свое время… Так видели его, глазами Штокова видели. А сейчас эти массы рабочие еще сложней… Куда там! Я вот думаю, думаю… Ведь тогда — в сорок втором (помнишь, я тогда из окружения выходил, кулаки грыз от ненависти и бессилия — один патрон в «ТТ» и тот для себя)… Вот ведь тогда — и приказ двести семьдесят первый, и постановления, и письма Сталина к Рузвельту — партия ведь это время так и видела — наивысшее напряжение, наивысшее… Может, партийность штоковской картины именно в этом… А я все у него высекал: давай, мол, брат Штоков, гони мечту о светлом будущем. Да так, чтоб и цех повыше и посветлее, и лица людей — поблагороднее, представители, мол, славного победоносного рабочего класса. А он не представителей написал, а самого себя, что ли, ну соседа своего…
— Нет. Не беспокойся. Да Иванов и не даст мне крепкого…
Барышев вышел на центральной площади города, который когда-то считал своим. Давно, много лет назад. Он узнал громадное кирпичное здание больницы — с маленькими продолговатыми окнами, трибуну под ним, как утес перед асфальтовым разливом площади, корпус центрального телеграфа, все четыре этажа которого просматривались днем насквозь, а ночью были битком набиты светом, казалось, что в самом корпусе нет перекрытий, что это просто гигантская коробка, а внутри у нее один свет.
— Что ладно?
Шел уже одиннадцатый час. И когда в бабушкином кабинете раздался телефонный звонок, Светлана похолодела. У нее едва хватило сил и самообладания, чтобы спокойно откликнуться, когда бабушка позвала ее.
Нелька ясно представила себе, что и как делать. Она видела это множество раз.
— Неделю отдыхай. И, если решил на Север, место есть. На самый дальний Север.
Она проговорила тихо и раздельно:
Но той радости, которая волной захлестывала ее, когда возвращался Волков, у нее не было. Марию Сергеевну словно захватили врасплох — что-то еще не готово, что-то очень неясно. Она еще не знала слов, которые скажет мужу про Ольгу. И когда спускалась по лестнице чужого госпиталя, в котором она проработала пять дней, как пять лет, а потом медленно брела по крохотным, словно в кукольном городе, госпитальным аллеям, зябко стискивая у горла пальто рукой в замшевой перчатке, она поняла, почему в ее душе нет слов для него: изменилась. Она сама изменилась. А его, Волкова, не было все это время.
Через несколько дней после перикардэктомии Меньшенин позвонил Марии Сергеевне.
— Это хорошо. Идем. — Так же, не вынимая рук из карманов плата, он двинулся к выходу и там пропустил вперед ее и вышел следом.
— Нет. Не тащи его за собой. У мужчины должны быть крылья развязаны, тем более он — летчик. Пусть тебе поможет наш с отцом невеселый опыт…
Тревожило ее другое. То, что разделяло ее мужа и старшую дочь, имело совсем другие корни. Иногда Марии Сергеевне казалось, что она у истоков этого, казалось, что она вот-вот поймет, что же все-таки происходит между ними: по незаконченному движению руки мужа, когда он потянулся за спичками и нечаянно поглядел на Ольгу, по тому, как сидит Ольга в его присутствии за столом — чуть выше обычного приподняв голову, отчего становятся более заметными и ее худощавость, и вздернутый нос, и отчего особенно заметным казалось сходство матери и дочери. И все вместе это означало, что Ольга готова к сопротивлению. Никто не произнес ни одного слова с намеком, никто никого не задел, а борьба эта велась — молчаливая, безуспешная и такая, что всякий желающий помочь им разобраться оставался беспомощным.
Наташе не хотелось плохого. И она было подумала, едва сдерживая слезы: «Ведь знает же, как мне будет тяжело, знает… Не могла будто в другое время сказать!» Но оборвала себя.
Интонация ее голоса наконец задела Волкова, он внимательно поглядел ей в лицо, но она убрала глаза.
Наташка, ожидавшая чего-то ясного, разжеванного, которое, как в школе, только положи в голову — и навсегда, сникла.
— Ну и дура, — сказал отец. — В тайге-то да впотьмах знаешь какие цветы бывают!
Он быстро перебил ее:
— Хочу, чтобы здесь… Здесь начался сын.
Через несколько мгновений после того как наступила полная тишина, Барышев услышал хриплый тяжелый голос:
— Чудак ты, чудак. Я ведь и не собираюсь за всех замуж. Мне хватит одного!