Геббельс, отсутствовавший во время пиршества, вошел, приветствуемый аплодисментами. Он был не способен произнести несколько приветственных фраз без бумажки, в руках у него была напечатанная речь, копии которой, несомненно, уже раздали представителям прессы. Он приветствовал нас своим рейнским выговором, из которого еще не до конца были истреблены приятные нотки. Он назвал нас друзьями в двояком смысле: искусства кино и новой Германии. Нет, в трояком: искусства кино новой Германии. Но какое-то глубоко запрятанное чувство изящного породило в его глубоко посаженных обезьяньих глазках какую-то неуверенность в уместности такого умозаключения. Он стал говорить о кино как средстве обращения государства к народу, позволяющем достигать слуха даже самой необразованной аудитории, не способной воспринимать традиционные виды искусств. Он полагал, что гости имперской палаты искусств отплатят за гостеприимство тем, что расскажут в своих странах о высоком качестве кинопродукции Германии, которую им предстоит увидеть. И даже более того, смогут убедить тех, кто владеет кинопрокатом, показать образцы этой кинопродукции, которые благодаря своей чистоте и отличному качеству помогут очистить мировой кинорынок от декадентского дерьма, производимого международным еврейством. Ибо Третий Рейх во всех областях жизни стремится к насаждению здоровья. Философия национал-социализма очистила и укрепила Германию, которая долго страдала от разлагающего влияния международных производителей дерьма; своим примером Германия еще спасет весь мир.

Меня уже давно начало тошнить, но на какое-то время “сект” помог подавить тошноту. Теперь меня уже тошнило и от “секта”. Еще немного и точно, начну блевать. Похоже, у рейхсминистра еще оставалось три или четыре страницы текста. Я стал потихоньку продвигаться к одному из раскрытых окон.

— Цели художественной политики национальной палаты кинематографии, — говорил Геббельс, — могут быть выражены семью лозунгами.

О, Иисусе.

— Первое: акцент на расовой гордости, которую можно, не впадая в предосудительное высокомерие, назвать чувством расового превосходства.

Прямо как, думал я, двигаясь в сторону темной свежести осеннего вечера, прямо как евреи…

— Это означает, — продолжал Геббельс, — не узколобый германский шовинизм, а гордость за принадлежность к великой арийской расе, когда-то владевшей сердцем континента, и это настанет вновь. Судьбы арийской расы запечатлены в ее древних мифах, сохранившихся несомненно в своей чистейшей форме в древнем языке материка. Второе.

Но я уже добрался до раскрытого окна. Весь выпитый “сект” к великому облегчению извергся из меня волнами обратной перистальтики. Внизу подо мною едва колыхался на легком осеннем ветру огромный флаг со свастикой. Теперь его вид уже не вдохновлял меня. Мне было не до вдохновения. Я с клокотанием вылил на него около литра неусвоенного “секта”. И еще немного слюны. Это, наверное, было не столь хорошо, как пописать на этот флаг, но, задним числом, и это сойдет за скромный жест протеста. Когда я вернулся слушать Геббельса, он уже дошел до седьмого пункта, который, кажется, мало чем отличался от первого.

Я спал крепко в ту ночь и проснулся в полдевятого утра с ощущением изжоги. Я решил не ехать в студии Тобиса, Йоханнисталя, Грюневальда и Фрелиха, и в Нойбабельсберг тоже решил не ехать. Если они потребуют, чтобы я сам платил за гостиницу и обратный билет, я могу, я — свободный человек. Я пойду к Фрицу Кальбусу в Веймар Ферлаг, получу свои гонорары и вернусь в Париж. Я позвонил горничной и попросил принести соды, кофе и гренок. Пока я с наслаждением отрыгивался, позвонил портье и сообщил, что меня внизу спрашивает какая-то дама. Я решил, что это посыльная от Тони Квадфлига, приславшего за мною машину, и извинился, сказав, что заболел и не смогу принять участие в сегодняшней программе. Нет-нет, эта дама хочет подняться к вам в номер, говорит, что она ваш друг по имени фройляйн Ауронзо. Сперва я не понял, кто это, а потом до меня дошло, в голове у меня будто все колокола зазвонили хором. Ну конечно. Мог бы и догадаться. Пожалуйста, пришлите ее ко мне.

Кончетта Кампанати, в девичестве Ауронзо, выглядела очень истощенной, очень старой, но очень энергичной. Это была энегрия ее воли, а не тела, пожираемого опухолью. Мы поцеловались. Кофе? Да, не откажусь. Она села, одета не элегантно, как раньше, а по-рабочему, в твидовый костюм горчичного цвета, коричневые чулки.

— Я подумал, — сказал я, — что вы можете оказаться в Берлине.

— Я здесь всего лишь неделю. Дрезден, Лейпциг, Магдебург. Я начала с Мюнхена, затем двигалась на север. Здесь я, наверное, и закончу.

— Как вам…

— “Фелькише Беобахтер”. Вы еще не видели? — Она вынула из сумки свернутый в рулон номер газеты. — Здесь говорится о вашем интервью, данном по прибытии. Кажется, вы в нем нападали на американских евреев. Я, разумеется, этому не верю. Они все перевирают. Вот, почитайте.

— Нет, я пожалуй, не буду. Меня и так уже тошнит.

— Тошнит? Но вы же еще ничего не видели. Совсем ничего.

Перейти на страницу:

Похожие книги