Солнце расщедрилось на свет и тепло. Воздух зыбкий, прозрачный. Высокое, без единого облачка небо по-осеннему высветлилось, поредело. В такие дни любо-мило побыть в лесу, слушая тугую тишину, вдыхая с наслаждением горьковатый запах осинового листа и сознавая себя частицей прекрасной и вечной природы. Да, как бы хотелось уйти в ближний лесок, что там вон, за круглым полем, забыться бы от тягостных дум, от гнетущего состояния избавиться.
В настежь распахнутые ворота шли прощаться с отцом те, кто знал его. Съехались и отцовы сестры. Из Ольгина приехали племянники и сестра Катя. Та самая тетя Катя, которая когда-то так красиво пела с отцом.
В душной избе с закрытыми окнами, в сумрачной и угрюмой тишине слышались сдержанные вздохи, слезливые пошморгивания склонившихся над гробом. Говорили вполголоса, словно боялись потревожить вечный сон отца.
Мама, выплакав все свои слезы, ходила как потерянная, с пожелтевшим лицом, с красными полукружьями под сухими поблекшими глазами. Мне было очень жаль ее. Ну какая у нее была жизнь? Что хорошего видела она в этой своей жизни? Может, до семнадцати лет или до первого своего замужества не знала она, что такое женская доля. А потом… Потом все завертелось, как в чертовом колесе. Революция, гражданская война, коллективизация, раскулачивание, первые крутые годы новой жизни с голодовками и прочее. Потом опять война самая страшная, а там… Да что тут говорить! Маму я помню только в постоянных заботах, как обуть, одеть и накормить нас, детишек своих, выучить грамоте. И не припомню, чтобы была она когда нарядно, броско одета. Поношенная рыжая шубенка или домотканый шебур, подшитые пимы или же смазанные дегтем чирки, — вот это вся ее одежда и обутка, в чем она ходила на ферму к колхозным телятам. И давило, постоянно давило ее горе по умершим дочерям, Кате и Зое. Материнское сердце — оно всегда в тревоге, в переживаниях за своих даже и взрослых детей.
Гроб с телом отца поставили в кузов грузовика, предварительно застелив грязные и побитые доски какими-то дерюжками. Грузовик полз на первой скорости по длинной и ухабистой Краснофлотской. Благо, что день был погожий, жаркий даже, а случись дождь — пришлось бы помесить грязь.
Маму, совсем обессиленную, посадили в кузов, и теперь она, ухватившись обеими руками за край гроба, склонилась в глубоком трауре над покойником. И только теперь отчетливо увидел я, как она сильно постарела. И с грустью думал, что вот и ее жизнь заканчивается. Быстро как-то пролетело время в тревогах и волнениях, в постоянном труде с надеждою на лучшее.
Грузовик поравнялся с базарной площадью. Была она сиротски пуста в свете послеполуденного солнца, в окружении серых деревянных домишек, будто подернутых глубоким трауром. Среди этих домишек есть и тот, с зелено-белыми ставнями, где мы с отцом когда-то провели трое суток в ожидании попутной машины.
Еще до выезда на улицу Володарского заметил я старушку, которая, сгорбившись, с клюшкою в руке, шла за гробом. Одета она была во все черное. Я боялся, что старушка вот-вот за что-либо зацепится и упадет. Но кто-то догадался усадить ее в кузов, и теперь она сидела возле гроба покойника напротив мамы. Я обратил внимание на темно-коричневое пятно на левом виске старушки. Неужели это та самая, о которой мне в свое время рассказывал отец?
Шел двадцатый год. Уцелевший на фронте и от тифа, отец кое-как в разбитой теплушке добрался в Татарск. На дворе осень с промозглым, часто моросящим дождем. Грязь кругом — ног не вытянешь. Городишко совсем обезлюдел, мертвенно пустой, холодный и неприютный. На станции, возле деревянных пакгаузов и на болотистой привокзальной площади валяются трупы, видно, выброшенных из вагонов тифозных солдат.
В потрепанной куцей шинельке, в разбитых солдатских ботинешках, меся сланцевую кашу, отправился сумерками отвоевавшийся солдат домой, в свою деревню Ольгино. Дорога вела через старое кладбище, и тут отец услышал, будто человек стонет.
— Пошел между крестов на стон, — рассказывал отец, — гляжу и глазам не верю: в ямке такой лежит она. Бабенка та. И что делать — не знаю. А она, слышу, просит: «Помоги, добрая душа. Моченьки моей больше нет». Ну, я и разгреб ту землю-то руками, вытянул ее из моилы. А она-то — мамочки мои! — как шкилет, вся иссохла. И одежонка на ней — одни рямки, ноги босые. Ай-яй-яй! Я на плечи ее и поволок. К каким-то старикам в избенку ее занес. За ночь-то тама она маленько ожихорела, повеселела. Бабенка она была ешо не старая, лет под сорок, может. Ну-у, раз из моилы ты, баба, выкарабкалась, дак и жить теперь тебе до сотни.
В сумке у меня завалялись полтора сухаря да крошки. Запарил все это кипяточком и ей: «Ешь, ешь, подруга!» Сам собрался — и бывайте здоровы. Нда-а!..
Потом-то уж, много позже, спросил я у отца про ту женщину — жива ли она? На это отец ответил:
— Да кто ее знает, сынок? Жила тутка, а теперь, поди, и умерла.
Был отец у нас в Киеве, на новоселье у меня. Осмотрел придирчиво цепким глазом комнаты, еще пахнувшие красками, сказал: