Когда поезд отправляется – все полки заняты, все столы поделены меж пассажирами, рядом храпящий мужчина и мама с сыном – Грецион идет за кофе, находит эспрессо, выпивает залпом, возвращается из вагона-ресторана и, не раздеваясь – лишь бы не уснуть! – кутается в одеяло с головой, прячется от мира в кокон, чтобы, открыв глаза поутру, возродиться и на призрачных крыльях воспарить к источнику с той легкостью, с какой псевдоиндусы на бесконечных лабиринтах – улицах мегаполисов проделывают фокусы с левитацией; но главное, что он прячется от всепроникающей, слишком громкой мелодии сфер – все равно слышит ее, как ни силится прижать одеяло к ушам и вдавить голову в подушку; слышит, слышит, слышит, а с ней – звуки человеческих испражнений: храпа, сопения, шарканья, фырканья, кряхтения, бубнежа, причитания, сморкания, кашля. Этот музыкальный мусор липнет к телу, хочется скорее отмыться, искупаться в очищающей воде, и пусть там, в глухом лесу, в водах Источника, купается Артемида, никакие превращения Грециону уже не страшны; он чувствует, как смердят, будто тушки мертвых птиц, все лишние звуки – или настолько сильнее теперь пахнет из его рта? – и захлебывается запахом, задыхается, задыхается, задыхается, за…
Засыпает.
Гильотина, четвертование, электрический стул, смерть с лоском индустриальности, смерть в модном наряде, смерть с механической косой – что страшнее ее, что ужаснее? Кто ответит? Он, он, он! Страшнее сон, за которым неизбежно следует ужасное воскресение; нет, нет, не отпирайте пещеру на третий день, оставьте, дайте забыться!
…он снова видит рыжую гриву и бледную кожу; тело ее, Лены Вавиленовой, роковой девы, богини, боевой подруги, стремительно тлеет, и ускорившиеся потоки времени обжигают его пальцы, и вот уже изо рта ее ползут черви, вот жуки копошатся в пустых глазницах, а вот нещадное, непобедимое солнце обращает останки прахом, и тот летит по ветру, оседает на его, Грециона, спутанных волосах – не остается ничего, кроме памяти. Он делает шаг назад, но спотыкается о корень, падает и лежит почему-то в окружении душистой лаванды, будто на просторах Прованса, и смотрит в ясное голубое небо; вдруг чувствует червей на губах, щеках, пытается стряхнуть – не выходит, их нет, они – жалкие фантомы; небо чернеет, становится ниже, и светят три далеких лунных лика, и гниет, будто после сезона проливных дождей, лаванда. Грецион вскакивает, пытается сбежать куда глаза глядят, хоть за тридевять далеких земель, хоть туда, не зная куда. Встать уже не может. Ноги оплели растущие из-под земли черные виноградные лозы – цепкие руки мертвецов – и хватка их все сильнее, а по голове венком вьется голубая трава – уже каркают, каркают, каркают над ним вороны! – и заползает в рот, в уши, в ставшие пустыми глазницы; не дает кричать, крушит железо, крушит сталь, крушит его череп, убивает, убивает, убивает. И Грецион не чувствует уже ничего: мир пляшет, трясется, мир звенит переливами флейт и дудочек, а виноградные лозы утягивают его глубоко под землю, пока не наступает абсолютная чернота, пока не кончается то, что люди зовут памятью и временем – пока не кончается он сам, до последнего вздоха, до последней мысли, до последней капли…