– Истина, – изрёк Емеля и подмигнул мне, – это результат вместе с процессом его достижения. Спасибо Гегелю – объяснил.
– Истина в том, что ум человеческий – ненадёжен. – Огарков поприветствовал жестом проходящую мимо девицу, изучающую нашу компанию порочным взглядом. – Он туго считает наперёд и редко может угадать что-то путное про грядущий день. Кто не видел… ну, скажем, чахлый куст, насмерть прибитый морозом? Но пришла весна, пригрело солнышко, – и куст этот покрывается цветами, в которых жужжат пчёлы. Казалось бы, раз так – не греши всеведением, не суди поспешно. Ведь то, что в твоих глазах вознесено, завтра может – бумс! – и пасть, а то, что лежит в пыли, завтра – вжик! – и возвысилось. Но эта наука всегда уму не впрок.
– Ничего не попишешь, – Красоткин пожал плечами, – так человек устроен, что не может быть счастлив знанием.
– Но хочет знать! – потряс указательным пальцем Василёк. – Хочет! И лезет в тайны мира носом!
– Речь не об учёности. – Серафим хрустнул крекером. – Даже так: речь не о ложной учёности. Та заставляет седых профессоров считать удары сердца колибри и сверять их с колебаниями вселенских струн. Речь о подлинной мудрости, к которой только и стоит стремиться. Потому что всё остальное – прах и пепел. Сними со слов этих… которые со струнами и с колибри, покровы умствования – и что увидишь? Кукушонка в гнезде. Всех растолкает, рот разинув… Люди верят в полезность их упражнений только потому, что сами ослабли разумом.
– Так в чём же подлинная мудрость? – Я ждал, что вопрос этот задаст Красоткин, но не дождался – и сам спросил.
– В том, чтобы находить блаженство в своём неведении. – Взгляд Огаркова сделался далёк. – В том, чтобы стремиться к истине, не зная её пределов, и наслаждаться тем, чего хочет Бог.
Тут рядом с нами, затянутый не по сезону в скандинавскую шерсть с оленями, возник бородатый человек с диктофоном в руке. Он представился журналистом, пишущим для издания «Город», и попросил у Серафима деловой тет-а-тет для интервью.
Всегда что-то такое выходит: с сапог начнём – литургией окончим.
И мне, и Емельяну Огарков понравился. В последующие дни мы предприняли усилия, чтобы узнать о нём побольше. Вот результаты наших изысканий.
Его отец – московский драматург из контркультурного подполья (ничего не слышал о таком – и, будь я циник, предположил бы, что это эвфемизм давшего дёру папаши, вроде лётчика-испытателя или полярника). Мать – ленинградский учитель словесности, сына воспитывала одна; союз с подпольщиком не задался.
Со школьных лет Серафим писал маслом. Однажды, увидев снимок работы Энди Уорхола, на котором посреди пустой белой комнаты стоит прозрачная ванна с погружённой в неё голой негритянкой, заболел фотографией. Раз и навсегда. С той поры Огарков уже не расставался с фотокамерой, снимая всё подряд: дома, локомотивы, идиллические пейзажи, рок-концерты и, разумеется, людей, которые были под рукой. А под рукой у него, как и у Уорхола, была цыганщина – художники, музыканты, поэты, чудики, нарики…
Рано женился, но жена скоро оставила его, неудовлетворённая бесконечной творческой неустроенностью.
Чтобы набраться опыта и хорошо освоить матчасть, пошёл в подмастерья к одному почтенному светописцу, в мастерской которого два года изучал секреты технической стороны дела, тонкости рецептуры и старинные способы фотопечати. Отсюда его увлечение техникой фототипии. Тогда же начал работать с широкоформатным аппаратом, снимая натюрморты тринадцать на восемнадцать, изобретательно построенные на классической светотени с игрой бликов. Экспериментировал с инфракрасной плёнкой. Некоторое время в качестве фоторепортёра подвизался в издательстве «Комета» и жил в Москве.
Тогда он как раз слезал с иглы: знойными летними вечерами пил водку и шёл гулять по первопрестольной. Добавлял со случайными знакомыми – сутенёрами, уголовниками, проститутками – и засыпал где-нибудь на Волхонке под кустом в обнимку с камерой за шестьсот долларов. Удивительное дело – никто ни разу не позарился. Хранитель витал рядом. И не просто витал – принимал деятельное участие, берёг для будущих свершений.
В ту пору в московских галереях у него купили несколько картин и фототипий – фотоизображений, сделанных в два или три цвета при помощи офортного станка на обыкновенной бумаге и дораскрашенных вручную. Так у него и продолжалось по сей день – работы продавались от случая к случаю, иногда густо, едва не серией, иногда покупателей не было месяцами. Несколько раз он вывешивался в Манеже на ежегодном рождественском показе «Весь Петербург», но до вот этого стрекозиного цикла – ни одной персональной выставки.