— Послушайте, послушайте меня, пожалуйста, голубчики. — Роман Кириллович поднял с подушки голову. — Я очень старый. И скоро умру. Но вам еще можно долго жить. Ради бога. Воруйте. Пейте водку. Не надо вам читать книжек. Только не убивайте никого. И друг друга не убивайте. Вам нечего делить. Вы одинаковые.
Но соседи по лазарету не слышали старика. И никто не слышал.
За две тысячи километров от тюремного лазарета готовились к бойне. Годами укрепляли донецкие шахты, выстроенные еще Сталиным на случай ядерной войны. Восемь лет готовили редуты по всем современным технологиям, и это были укрепления, рядом с которыми Атлантический вал или линия Маннергейма казались детской крепостью в песочнице. То был укрепрайон, способный спрятать армию в сто тысяч человек, причем в недосягаемой глубине, защищенной многометровыми слоями армированного бетона. Строили британские консультанты и американские технологи, но руки, руки были украинские — и степная воля, дикая воля к тому невнятному состоянию, которое именовали «свободой» и которое считали крепкой валютой на рынке, вела народ к смерти. Решено было убить много людей ради обретения веселящего газа, и за свободу готовы были умереть, как за «огненную воду».
В московском тюремном лазарете два человека, успешно грабившие страну, кричали друг на друга, а на границе славянских племен, давно ограбленных и доведенных до исступления, — сотни тысяч людей в военной форме ждали сигнала, чтобы начать убивать друг друга. Еще немного, и Россия попадет в капкан. Этот капкан ей поставила сама история. Ошибки быть не может.
И впрямь, Россия оскорбилась и сочла наличие планов на отдельную от России жизнь предательством. Что ж вам не милы наши братские объятья? Что ж вы все на сторону врага смотрите? И возбужденные русские патриоты желали стереть с лица земли отступников. А отступники желали видеть русских патриотов наказанными прогрессивным Западом.
Люди стали убивать друг друга с азартом, стремительно впали в состояние зверства: жизнь человека сделалась менее важна, чем статус государства, границы, территории, флаги, символы, гимны, и, уж конечно, жизнь оказалась вовсе обесценена рядом с таким всеобъемлющим и безразмерным понятием, как «свобода». Всякий, кто убивал, считал, что убивает другого человека во имя свободы, а что такое «свобода», никто толком не знал. Люди стреляли друг другу в живот, вырывали друг у друга кишки, выкалывали глаза, ломали ноги, отрезали языки и кастрировали пленных — и при этом говорили слово «свобода», считая это понятие сакральным. Иногда во имя свободы убивали они сами, иногда убивали их — во имя той же самой свободы. Свобода стала идолом, которому приносили человеческие жертвы, и алтарь «священной свободы» мазали кровью детей, а матери слизывали кровь сыновей с алтаря свободы и пели гимны шаманам, которые зарезали их деток. Убийство тысяч молодых людей совершалось в рамках привычного обряда поклонения свободе. На прежних войнах люди убивали друг друга ради прихоти монарха, по воле партии или по приказанию Бога. Люди прежде горевали, оплачивая жизнями своих детей покой господ или церковный обряд. Сегодня люди гордились тем, что поступают единственно разумно, принося детей в жертву; люди верили, что это нужно самим детям — пусть те пока еще и не до конца понимают, зачем умирают, но умереть надо. Люди доводили себя до исступления разговорами о свободе, которую у них отнимали, и отдавали за нее то немногое, что у них действительно было: мужей и детей. Телеведущие равномерно возбуждали пушечное мясо до состояния готовности к прожарке, но речи телеведущих сродни искусству поваров; важно было то, что мясо само просилось на вертел. Украинцы плясали на площадях, выкрикивая «кто не скачет, тот москаль», и во время скачек и прыгания доводили себя до гражданского исступления, до того состояния, когда человеческие жертвоприношения уже необходимы. Свободу надо кормить детьми — и кормили исправно.
Варлам Оврагов и Борислав Лядва хрипели и плевались друг в друга, а умирающий Роман Кириллович говорил:
— Прошу вас, голубчики, успокойтесь. Я вам сейчас все объясню. Поймите, милые. Фактически длится спор между Шеллингом и Кантом. И вот идея Мировой души позднего Шеллинга нашла свое воплощение в российском Софизме… — старый профессор бормотал, а два мошенника смотрели на безумца в недоумении.
— Свихнулся дед, — констатировал Лядва.
— Сбрендишь с вами, — согласился Варлам Оврагов.
— Дело все в том, что кантианская логика нуждается в апперцепции, то есть в прояснении всякого отдельного понятия, доводя туманное до ясно-бытового, чем занимался, например, Сократ. Вы помните диалоги с участием Сократа… И вот Шеллинг противопоставляет этому единый Абсолют… Вы скажете: неоплатонизм…
— Ничего этого мы не скажем, — уверил профессора Лядва.
— Но к чему мы придем? Не к тому ли, что сможем рассматривать текущую войну как спор Канта с Шеллингом?
— Тебе в генштаб надо. Когда мозги прочистишь, — сказал Варлам. — Но там таких чудиков не держат. Они своих наследничков в Оксфорд отправляют.