Он вошел в ресторан. Синеватый махорочный дым плыл по огромному залу, и тяжело было дышать с непривычки — так много народу нахлынуло сюда в ожидании поезда: бабы, укутанные в старинные шали; мужчины в меховых шапках-ушанках, в грязных тулупах и полушубках; плачущие дети в куче разноцветного тряпья. Все громко переговаривались между собой и ели торопливо, жадно, лишь на мгновение отвлекаясь от тарелок и ложек, если рядом кто-то пытался вытащить из-под соседа стул, чтобы самому устроиться поудобней. Иной, после безуспешных попыток отыскать место за столом, отчаивался и усаживался прямо на полу, развязывал узлы, вытаскивал оттуда ковригу черствого хлеба, соленые огурцы, вареное мясо и не торопясь пережевывал кусок за куском. Как испокон веков повелось на железнодорожных станциях, в ресторане устраивались все — и те, кто уезжал, и местные обыватели, от нечего делать, для препровождения времени, зашедшие выпить кружку пива.
Ефремов долго ходил по залу, но нигде не было свободного места. Но вот заметил он наконец стол, возле которого стоял никем не занятый стул — на нем лежали только две пары рукавиц да длинный кнут. Два человека — старый и совсем молодой — были очень увлечены беседой.
Навалившись на стол грудью, они не обращали внимания на вокзальную суету и, глядя в глаза друг другу, негромко разговаривали — кто бы мог подумать! — о соловьях.
Старший сокрушался, рассказывая о том, что перевелись соловьи в его родных местах, и непрестанно подливал брагу из необъятной фляги, которую все время держал на коленях. Был он худ, жилист, многоречив и почему-то показался Ефремову похожим на сектанта.
— Такой дрянной соловьишка завелся, что не приведи господи, — говорил он, брызжа слюной на собеседника. — Только он прилетел, сразу же я его и услышал. Ну, думаю, найдет теперь порча на птиц. И на самом деле, недели не прошло, как началось. Прихожу как-то в сад, ложусь в кустах и вдруг слышу — те же самые окаянные коленца другой соловей заводит. Они ведь сущие попугаи…
Лицо румяного парня с осовелыми глазами расплылось в бессмысленной улыбке, и рассказчик сразу же упрекнул его:
— Слушать тебе неохота?
— Нет, почему же! Не сердись, дядя Федул, разморило очень с дороги…
— А ведь путь еще далекий…
— Куда же мы поедем?
Жилистый рассказчик усмехнулся:
— Это уж мой секрет, потом тебе откроюсь… Так вот, слушай: точные попугаи. Соловей у соловья завсегда учится. У хорошего певца — хорошее перенимает. А у бесталанного — только шипеть выучивается. Послушаешь — диву даешься. Вот и решил я бесталанного певца убить. Поверишь ли, каждую ночь он от меня ускользал. А потом я рукой махнул: вся молодь вроде как порченая стала. Ночью такую трескотню заведут, что тошно. Испортились соловьишки в наших местах, а ведь не вру — раньше почище курских певали…
Он замолчал, тяжело вздохнув. Парень с осовелыми от усталости глазами нерешительно сказал:
— Райское готовится нам теперь состояние.
— Это в каких же смыслах?
— В самых прямых, — ответил парень и облизнул сухие губы.
Жилистый старик недоуменно покачал головой.
— Что-то не пойму я тебя, парень, — укоризненно сказал он. — Загадками ты говорить начал…
Ефремов подошел к столу, спросил, свободен ли третий стул, и, получив утвердительный ответ, сел рядом со стариком. Тот недоверчиво взглянул на него и сразу спросил:
— А ты тоже отъезжающий?
— Да, еду под Москву.
— А мы в дальнюю дорогу пустились, — сказал словоохотливый старик. — Думали, может, попутчиком будешь…
— Куда же вы едете?
— А куда глаза глядят. Может, вы какое хорошее местечко присоветуете? Мы-то с ним никак не можем придумать, куда тронуться. Хозяйство теперь в разорение пришло…
— Раскулачили, что ли?
— Нет, мы городские, нас это дело не касается. Налогами замучили. Мы-то, значит, седельную мастерскую держали, и парень у меня в работниках был. Ну, нам налогу и присыпали — страсть. Закрыл я заведение, да и сманил парня в дорогу. Вот теперь и маемся…
Ефремов не успел обстоятельно побеседовать с ними: пришел поезд, и все как одержимые понеслись на платформу, где и без того было уже столпотворение вавилонское. Еле пробившись в вагон, Ефремов лег на багажную полку и проспал до той поры, когда поезд подошел к маленькой, затерянной в снегах подмосковной станции.
Никто на этой станции, кроме Ефремова, не вышел. Он постоял немного на платформе, закурил и быстро пошел по узкой тропинке, протоптанной в снегу. С каждой минутой становилось темнее. Этой безлунной ночью особенно хорошо думалось на морозе. Подгоняемый ветром и ежась от холода в кожаной куртке, Ефремов шел все быстрей.
За поворотом Ефремов увидел освещенное окно, яркую лампочку в старинном фонаре, — это и есть дача, в которой он живет уже третью зиму.
Собака залаяла, выбежала навстречу, поднялась на задние лапы, уперлась передними в его плечи и лизнула лицо.
— Ну, Кутька, ты не очень-то приставай со своими поцелуями, — весело сказал он. Кутька залаял и бросился к дому. Тотчас открылась дверь.