Но сторонние люди не могут решить ничего за тебя: их решения могут только совпасть с необходимыми. С теми, к которым нужно прийти самому.
Однажды я пошёл с американскими друзьями снимать девок на рок-концерте. Для этого надо было притворяться немцами.
Быть немцами у моих коллег выходило плохо, да и рок-концерт мне был как-то не по годам. Я утешал себя лживой мыслью, что венгерские девушки некрасивы лицом, что они носаты и снабжены большой нижней челюстью. Видимо… Нет, не видимо. Многие из них упитанны, в отчаянии врал я себе.
Женщины были прекрасны.
В такие места можно идти, если чалить хромированный мотоцикл у входа и всюду сновать в стальном немецком шлеме. Это был бы лучший образец немца и съёмщика. Но что у меня, что у моих американцев, всё было не в тон и не к месту.
И я побрёл прочь, по мокрым от недавнего дождя улицам. Рок-концерт у Политехнического института затухал – не видный, а слышный. Только несколько прожекторов перемигивались там, вдалеке.
Я выбрался из метро и пошёл домой, мимо дома, в котором когда-то жил Казанова. Хотелось идти длинной дорогой, вокруг церкви, и я свернул в подъезд-дворик, в котором даже был журчащий фонтан и бесконечно капало и капало с крыш и текло по стенам. Тут же погас свет, потому что во всех подъездах Европы свет горит ровно три минуты. Очень было страшно там, в проходном дворе, – страхом несбывшегося прошлого.
Но я прошёл насквозь и начал подниматься по лесенке.
Из чёрного провала двери навстречу мне вышла девушка, – вернее, мы столкнулись нос к носу, и она выронила мешок с мусором. Он немедленно прорвался, осыпая нас едкой требухой.
Я сразу вспомнил одну мою знакомую, что жила в старом голландском доме. Ей нужно было в очередь с другими жильцами убирать лестницу в подъезде. Она вымыла всю лестницу, а потом решила вынести золу из своей индивидуальной печки. Все печки в этом доме были настоящими индивидуальными угольными печками.
И вот она начала спускаться вниз по чисто вымытой лестнице со своего пятого этажа, зажав в руке пакет с золой. Но пакет был пластиковым, а в золе ещё остались угольки. И лестница вдруг наполнилась пеплом. Солнце из узких окошек делило подъезд на полосы. Лучи упирались в стены.
Моя подруга зачарованно смотрела на серый воздух подъезда и потом сказала, что более красивого зрелища не видела никогда.
Теперь, на будапештской улице, сцена повторилась, и в свете фонаря сейчас оседало облако пыли.
Мы ещё не начали разводить руками, извиняться наперебой, путая языки, но я знал, что произойдёт дальше. Я, главное, знал всё о ней. Так бывает, когда десять секунд наблюдаешь за кем-то на
Она бормочет:
Безумный луч Циолковского проникает в тебя, даруя откровение. Кёльн, философский факультет, приехала на неделю, нет, язык не выучить, но родной здесь в ходу, нет, не здесь, тут, ещё немного, ты знаешь, я курю, ну, вы-то все курите, смотри не прожги
А мой старик, который, наверное, сейчас спал в дальней комнате, в то горячее время только подкатывал к Тисе на своём танке, и металл для его будапештской медали ещё была бесформенным куском латуни на складах монетного двора. Но эта тема была запретной для меня. Я исключил её не только из разговоров, но даже из мыслей: слишком много русских бродило в девяностые по Европе, тыча чужим прошлым во встречных. Это было не их собственное прошлое, а прошлое мёртвых и доживающих свой век стариков, и я чувствовал отвращение, когда кто-то доставал чужое прошлое из кармана, приглашая аборигена изумиться.
И тут тоже я знал наперёд, чем это кончается – вежливым недоумением у тех, что попроще, раздражением у интеллектуалов. Некоторые по неразумию поддерживали разговор – как писал Хемингуэй: «Мы, вероятно, пустились бы в рассуждения о войне и решили бы, что она приводит к гибели цивилизации и что, может быть, лучше обойтись без неё. С меня было довольно».
Поэтому эти приметы давних времён я вырезал из своей головы беспощадно, как глазки и пятна из картошки.