И я начал бледнеть, холодеть и влажнеть от хирургического шока. Взделся на ноги и – по обороту Ницше – приступил к танцованью руками и ногами своими.
Я крутился тудой и сюдой, смертно-белый с евреенытиками.
Такова цена моего превосходства над величайшим стадом непримечательных людей.
Затем злой промельк еврейских усолоней начал выходить из меня, и я глядел, как чорнота их ползет из большого пальца сапога моего и плывет по полу, вся жидкая, пагубные жиры, нерадивцы рабочего наряда жизни.
Проворным рефлексом я вогнал клинок свой в тень у моих ног, стараючись пришпилить еврея к земле, но очерк его ускользнул, аки воск, от меня безмолвно.
Сие нехарактерно, ибо то был по-прежнему еврей, недоставало его отчаянно безрассудной диспозицьи токмо одних костей.
Евреи суть лишь очерки в человечьем облике.
Я б рассчитывал, что гомоном подымется стон угнетенных. И как по команде, вот сие и случилось – налетевши на меня из дальнего далека.
Меж тем, как симптомы чего-то походившего на еще один приступ невралгии Туретта покидали меня, я вновь испытал ту пост-мигреневую эйфорью, ото коей страдал всю свою долгую жизнь.
Как же свезло еврею, в коем нет ничего, окромя призрачных отзвуков мыслей и чувств лучших людей.
– Жизнь была мне Бармецидовым пиром. – Я возвысил глас свой, капитан собственной души. – Обойдусь без ваших ламентаций – либо же развлеките меня своими неувядаемыми мурашками.
Пройдя краткое расстоянье по тонкой корочке дегтебетона, чей чорный бомбазиновый ништяк портился слившимися на него белыми личинками, я вновь сумел услышать тот ухающий хор вокальных мук из некой туманной земли впереди. С непреклонным напором сии ухали и крикуны, низкие вульгарщики, хамье и шайлоки, казалось, вот-вот и достигнут
Вся эта свинская похотливость преуспела в подстегиваньи шага моего, и вот уж я ведал, что окажуся под еврейскою помпою, ликом смирно пред существами из вара, в таком месте, где осквернена вся жизнь человечья, населенном тварями, чьим единственным помыслом на сей последней стадьи будет мысль о спасеньи их так называемых душ. Они не оставляют нам ничего, что бы стоило сохранить.
Угрожаемые схизмами и тенями, евреи, как замки, закаты и женщины, никогда не добиваются максимума красоты, покуда их не коснется тленье. Для меня мертвый еврей есть вещь божественной и зачарованной красы.
В сладкой неспешности своей я сутулился, яко пристойный парнишка, мимо стойл, где квартировали рыжешерстные ослы, игоготничавшие так, словно бы у них отнимали самую жизнь.
Сорвав с себя верхнее облаченье, я взлег вперед, тулово голо, явивши дюжину толстых бритвенных лезвий, прилипнувших к коже моей посредством масел, что поблескивали и мерцали, аки тысяча искрящихся звезд.
Чуть не наступивши на первый труп – ребенка, лежавшего в соломе и истощенного до самой кости, – я воспялился, сколько позволяла мне форма. Пах он хмелем и сушеным имбирем, и я припал на одно колено, дабы определить его пол. Но с таким же успехом глазеть я мог бы и на керамическую куклу, ибо всякий кус его трупной кожи натянут был столь туго, что никаких гениталий не виднелось. Ни протуберанца пениса либо персей, ни даже вогнутой ложбины пизды не наблюдалось. Лишь гладкая, ровно натянутая кожа поистине изголодавшегося имелась на теле сем. Могла быть и сосиска, вот токмо – меня коснулась ухмылка ужасов – та врожденная присущая свинскость выдавала всем и каждому, что предо мною лежал еврей.
Я уж был готов прихватить его с собою, как шкуру, когда странное уханье темным вяком покрыл зловеще мне знакомый голос Райнхарда Хейдриха, подтвердивши подозренья мои, что с толикою воспоминанья об утраченном возможны всякие сценарьи.
– Жопы вы ебаные. Пёзды Христа. Естьли вы, блядь, до того ленивы, что не вентилируете свои грязные бошки, я заставлю вас практиковаться, покуда в хвостах у вас соки не вскипят. Ебаные вы сучьи сыновья!
Он тонок – тот, кто заманивает меня в сие место. Посередь любезности вываливает на меня вот такое вот. Настают высокие ноты с воздушною подпиткою, шепчут мишуру и предвестья страшного суда. Подсознанье, эндоневрий, функции четверохолмия принимаются спорить о Свободе Воли.
Я корчил рожи – показать, что на устах моих ни капли шоколада.
На смешанной кочке из обуви, волос, очков и тысяч разбросанных зубов лежало небрежным манером мертвыми два десятка мелких беспризорников. Глава моя нырнула вдоль груди, возбужденье гребня моего флиртовало густым семенем по ветру. Я различил множество примешанных к сей печальной живой картине пузырьков и пакетиков, марок дезинфектантов, знакомых мне с давно минувших дней: «Мыло Доктора Ловеласа», мартышачью марку «Броука» (очищающий брусок), «Госсиджева Карболка Обжоры», «Плющовое Мыло (Оно Не Тонет)» и «Брусок Акдо».
Вознамерившись, свершив все, что могло иметь последствья, и располагаючи тонкостию не меньшей, нежели у прочих мужей, я вскарабкался на тот курган и сгреб голову одного из тех трупов, маленького мальчика. Кожа его была бела, яко бумага. Его шея в руце моей складывалась и хлопала, аки шея мертвого гуся.