Меняю туфли на мягкие голубые тапочки и тоже сажусь.
– Я видела всех! Но сперва – вот. – Вынимаю остатки роскоши: пару фруктовых шпажек и один профитроль с икрой, который чудом уцелел в машине.
– Тю-ю, негусто! Кать, карманы-то вон какие, а взяла всего ничего.
Я пожимаю плечами, вытряхивая хлебные крошки:
– Глянь на нее. Что за улыбка такая?
– Было больше, но я кое-кого угостила.
Морщины на ее лице становятся глубже, а само лицо светлее. Она, кряхтя, поднимается, чтобы налить чай.
– Нестрашно. И как его зовут?
– Это просто друг!
– А чего покраснела? – Она поворачивается ко мне всем своим грузным телом и строго спрашивает: – Этот «друг» случаем не лысый ваш?
– Даня? Нет конечно.
– Слава богу! – Ворона протягивает мне чашку, над которой клубится ароматный пар. – А то мне аж поплохело.
– А что такое-то?
– Буйный больно. Чумной пошел разборки закатывать подружайке твоей. Я его выселю, допляшется.
– Какие разборки? – безуспешно пытаюсь включить разряженный телефон. – Он че, оборзел? Теть Люб, чай – во! Мерси, но мне надо бежать. Фото покажу завтра. На крики с седьмого этажа не приходите: это я луплю Длинного.
Шумно отхлебываю чай, возвращая чашку Вороне. Хватаю туфли и, минуя старенький лифт, лечу вверх по лестнице. Усталость сносит шумной беспокойной рекой. Мир уменьшается до единственного чувства – злости, размывая все остальное, превращая в фон. Этажи пролетают один за другим, люди в курилке и парочки между этажей сливаются в одного большого Даню. С разбега наваливаюсь плечом на дверь и падаю в полумрак, чудом не разбив себе нос.
Нура лежит посередине комнаты, широко раскинув руки и ноги, в носу у нее скрученный ватный диск, а на голове наушники. Бросаю туфли в углу и наклоняюсь к подруге.
– Катя, это жесть, – изнуренно шепчет она, не шевелясь.
– Я ему так вмажу. Не бойся вообще! Он даже…
– Что у тебя с телефоном? – равнодушно перебивает она.
– Сел, но это ничего. Хочешь, я ребят попрошу, и они его отмудохают? Или Вороне поплачусь, она выселит этого нарика.
Нура рывком поднимается, садясь по-турецки, и стягивает наушники. Вытирает засохшие слезы с лица. В комнате раздается еле слышное арабское пение, заглушаемое нашим тяжелым дыханием и шумом дождя.
– Катя, это полный Линдал. Это даже еще хуже, но мне вера не позволяет.
– Вот ушлепок! Ты посмотри на него…
– Да причем тут Даня? – вздыхает Нура. – Я звонила тебе сто раз не для того, чтобы ябедничать. Я просто чуть с ума не сошла. – Она смотрит на меня полными ужаса глазами. – Он прислал скриншот переписки.
– Кто – «он»?
– Аноним, кто!
Трамвай нерасторопно покачивается, скользя из стороны в сторону по влажным рельсам. Утыкаюсь лбом в грязное стекло, поправляя большие наушники, из которых звучит голос шейха: «Справедливость – качество, к которому должны стремиться все мы! Это наша обязанность, ведь Всевышний порицает несправедливые поступки…»
Мир стал прозрачнее: пустующие клумбы, бесцветное небо, поглощающее последние янтарные листья. В темном окне, подрагивая, гаснет отражение лавандовой шубки, которую мне подарили на прошлый Рамадан. Она выглядит дорисованной, почти вымышленной и чудовищно мокрой. Мех слипся, торчит острыми сосульками в разные стороны, напоминая ежа.
Сжимаю старый зонт, настраиваясь на промозглый ветер, против которого придется идти. Если смотреть на трость с ностальгической нежностью, забыв о практической пользе, то можно не заметить, что черная ткань изрядно выцвела, а кое-где выглядит откровенно потрепанной. Можно закрыть глаза и на то, что от дождя он едва ли укрывает, а еще на то, что деревянная ручка покрыта крохотными трещинами. Все это не имеет значения, главное, что зонт, как и прежде, приятно согревает ладонь.
Папа любил Рылеева. Так говорит мама. Но сама я никогда не видела ни одного сборника Кондратия Федоровича в нашем доме – впрочем, как и отца. Нос с горбинкой и зонт – вот и все, что мне передалось по наследству. Ибрагиму повезло чуть больше: пара совместных фотографий и белая черкеска. Не та, в которой сегодня кружатся танцоры под заводной бой барабанов, а настоящая – тяжелая и очень грубая на ощупь.