– Что же ты, меня во гробе, что ли, видел? – спросил Димитрий насмешливо.
– Сам не видел, но от верных людей про то слышал.
– Вскорости приезжает сюда родимая мати моя – будь ты при встрече нашей и увидишь, како она меня признает и сыном назовёт! Иди с миром, старик, и брось свои заблужденья!
На всех присутствующих это произвело большое впечатление – даже бояре и те говорили, что токмо истинный царский сын, глубоко верящий в свою правду, мог так легко отпустить явного врага, проявившего непокорность и вызвавшего мятеж в своём городе. Были и ещё подобные случаи выражения царского мягкосердечия.
Димитрий нередко прямо говорил, что не боится тех, кто считает его за Отрепьева, ибо сие «по неразумию бысть», и не преследовал их. Слухи о рыцарском отношении царя к своим врагам быстро проникали в народные низы, вызывая восторженные похвалы его «христианскому милосердию и любви незлопамятной», укрепляя добрую его славу и давая наилучший отпор злым наветам.
Бояре после суда над Шуйскими стали внешне ещё более подхалимничать перед царём, но в то же время усилили свою не разгромленную розыском тайную организацию и старались через многих своих людей посеять в народе недоверие к царю, вражду к казакам, ненависть к полякам. «Воровские» письма их обыватели находили в разных вещах, за отворотами рукавов, на порогах своих домов; переодетые казаками холопы чинили безобразия, польская чванливость и самодурство раздувались во всех слухах до крайности и толковались как «поруха веры православной».
Но, несмотря на отсутствие в городе сыскного надзора, всяких Годуновских ярыжек и доносчиков, нелегко было сказать гласно вредное слово про самого царя: народ слушал с любопытством россказни о гнусности шляхтичей и – не совсем доверчиво – изветы на казаков, но когда, хотя бы косвенно, задевали царя, то немедленно давал отпор: достаточно было одного неосторожного слова, как говорившего хватали за ворот. Какой-то пономарь, говоря об изнасиловании польским паном сразу двух девиц, которые потом, на его глазах, были будто бы зарезаны, прибавил: «А пан тот есть друг государю нашему Дмитрею Ивановичу!» – и за эти слова был тут же, не сходя с места, схвачен толпою и так жестоко избит, что к вечеру помер.
«В то время, – сообщает тогдашний писатель Авраамий Палицын, – от злых врагов казаков и холопей все умные токмо плакали, не смея слова сказать; токмо назови кто царя расстригою, тот и пропал. Так погибали монахи и миряне. Некоторых утопили. Сам царь никого не казнил, казался милостивым и кротким государем, готовым всё простить, всё забыть, а между тем суд народной толпы уничтожал его врагов»[7]. Имя царя Димитрия стояло так высоко, что все старания князей поднять против него Москву не имели успеха – народ, всей своей громадой, решительно отвергал все изветы, не верил им и не давал ходу.
Но один подпольный слушок – тихий и ядовитый – всё же отравлял, где мог, чистый воздух народного доверия – шептали (конечно, с крайней опаскою!), что родная мать царёва не признала своего сына и отказалась приехать к нему, что будто бы она даже умерла в монастыре, что её пытали, били… Помогало таким нашёптываньям то, что вот уже полтора месяца, как царь в Москве, и два месяца, как убрали Годуновых, а царицы-матери всё нет; монастырь же её, говорят, не так уже далече, и в две недели оттуда можно бы и доехать – почему же она не едет и в чём задержка? Москва напряжённо ждала ответа, но от царицы долгое время не приходило никаких вестей. И нетрудно себе представить радость и возбуждение, охватившие тысячи людей, когда с Лобного места было наконец объявлено о приближении царицы Марфы к Москве по Ярославской дороге; все увидели проехавшую по улицам большую царскую карету, посланную царём в Троицкую лавру навстречу своей матери, и услышали, что на восемнадцатый день сего июля месяца назначен выезд царя и всех бояр по той же дороге для её приветствия. Столица встрепенулась, множество людей собиралось по хорошей погоде выйти навстречу «зело потерпевшей» царице-инокине, – торгаши, разносчики, нищие в надежде на хорошие прибытки заблаговременно, накануне въезда, потянулись на дорогу, устраивали там свои палатки, устанавливали возы со всякой снедью, в попутных деревнях попы и власти готовились к выходу за село.
В старинном и богатейшем Троицком монастыре – верстах в шестидесяти от Москвы – приготовились к торжественной встрече, не жалея расходов: отделали заново особые комнаты в игуменском доме, вынули из хранилищ дорогие ковры, серебряную посуду, налили в лампадки заморского благовонного масла, напекли вкусных медовых хлебов и прочего. А когда вечером назначенного дня Марфа подъехала в колымаге к монастырским воротам, игумен и вся братия уже стояли на зелёной поляне с крестами, иконами и святою водою; из-за стены несся праздничный трезвон, народ радостно кричал «ура». После молебна в главном соборе царицу проводили на отдых, а по окончании вечерни и ужина игумен лично зашёл справиться о здоровье. Было ещё светло, и усталая Марфа сумерничала, сидя в широком мягком кресле.