Между тем антисемитские настроения в школе на последнем году обучения стали явственно проявляться. Наступил 1938 год. В Германии уже вовсю действовали антиеврейские Нюрнбергские законы, а в Румынии подняла голову фашистская партия профессора Ясского университета Кузы-Гоги. Учительница, преподававшая в четвёртом классе, была членом этой партии – «кузисткой». Подогревать антисемитизм учеников-христиан не требовалось: память о погроме была ещё жива. Правда, антисемитизм сначала не поощрялся, и евреи смогли слегка вздохнуть, но сейчас подули новые ветры. Несколько раз, вызывая Ицика к доске, она говорила: «Жидан, иди сюда!» Это стало сигналом для одноклассников-христиан. Они начали дразнить и издеваться над евреями. Но и евреи были уже не те. Однажды отпущенная с урока Закона Божьего четвёрка «пархатых» не разошлась по домам, а двинулась вниз по Георгиевской мимо церковной ограды и затаилась в тупичке между церковным двором и двухэтажным особняком Бербера, владельца кожевенной фабрики. Здесь, засев в засаде, они дождались, когда после окончания урока мимо них пройдёт небольшая группа их обидчиков. Со свистом и гиканьем бросились они на не ожидавших нападения мальчишек и отмутузили их от души, приговаривая: «Это тебе за жида! А это за пархатого!» Драка не имела последствий и даже продолжения. Наступило затишье.
Учительница, однако, продолжала свирепствовать. Наказания за малейшую провинность сыпались на всех учеников независимо от вероисповедания. Узнав, что отец Ицика сапожник, она принесла ему в ремонт туфли. И хотя они были бесплатно отремонтированы и даже доставлены ей на дом (она проживала в центре, недалеко от Митрополии), к Ицику она не смягчилась и то и дело больно била линейкой по безропотно подставленной ладони. Ладошка становилась красной и вспухала. Но однажды, когда учительница двинулась к нему с линейкой, он, весь дрожа от страха перед предстоящим наказанием, выпрыгнул в окно, благо оно было открыто, а класс располагался на первом этаже. Эта дерзкая выходка, к счастью, осталась без последствий.
Мальчик учился прилежно. В конце каждого учебного года проходили экзамены. Ицик выдерживал их «на отлично» и возвращался домой с «короной», которой награждали отличников. Кое-кто нёс её в руках, он же надевал позолоченное чудо на льняные волосы и гордо вышагивал по пыльной улице. Когда он явился во двор в короне первый раз, он ожидал похвалы, но дома отец его встретил насмешками: «Подумаешь, корона! Корона из картона! Давай снимай! Нечего ломать фасон! Подумаешь, прынц выискался!» Безответная мать не посмела одёрнуть мужа. Мальчик, глотая слёзы, снял свою награду.
После школы его ждала работа по дому. Обязанностей было много. Нужно было наколоть щепок для растопки печки, натаскать воды из колонки, задать корм курам, покормить собаку, сходить в булочную, а главное – выполнить поручения отца. Помимо покупки кожи в лавке на базаре Ицик должен был частенько нести обувь к «латочнику», у которого была специальная машина. Отец мелом помечал место латки, объяснял необходимость проследить, чтобы, если кожа была тонкой, была положена прокладка. Всё это надлежало запомнить, иначе мальчика ждала очередная колотушка. Иногда он нёс в кошёлке одну пару, но чаще – две-три. Путь к «латочнику» был не близкий: свернув с Георгиевской на Петропавловскую направо, он доходил до Кожухарской, где находилось сразу три пекарни и стоял такой вкусный хлебный дух, что голодного мальчишку мутило, дальше он шёл до Минковской, Теобашевской и добирался до Екатериновской. Там и проживал «латочник». Это была другая махала –
Для Ицика улица не была мёртвой, как для Довида Кнута, чьё стихотворение дышит памятью о погроме:
О том, что реяло над Азиатской на Пасху 1903 года, поведал Хаим-Нахман Бялик в «Сказании о погроме». Но Ицик ещё не знал имён этих еврейских поэтов. Правда, страх перед погромом засел в нём на генетическом уровне.
Надо сказать, что воспитание детей в низших социальных слоях отличалось строгостью и даже жёсткостью. Считалось, что только так и можно подготовить чадо к жизненным испытаниям. Не привыкший к ласке, которой он, как всякое живое существо, жаждал (доброе слово и кошке приятно!), маленький Ольшанский в то же время стал презирать и даже ненавидеть избалованных «маменькиных сынков» (почти по Маяковскому: «Я жирных с детства привык ненавидеть»). Его социальная ненависть оформилась уже после окончания начальной школы, где нравы тоже были достаточно суровые. Казалось, к чему было хлестать линейкой по рукам ребёнка-отличника? Ан нет, жидёнок должен знать своё место! И он постепенно начинает это осознавать.