Тосико, продолжая стоять на носках, повернулась к мужу:
– Сними, пожалуйста. Слышишь?
– Я, наверно, тоже не достану. Надо на что-нибудь встать. Потом выпустим, необязательно сию же минуту.
– Нет, я хочу сейчас. Сними, пожалуйста. Всё равно не дам тебе лежать. Этого ты добиваешься? Возьму и отвяжу гамак.
Тосико сердито посмотрела на мужчину. Но не могла сдержать улыбки, мелькнувшей в глазах и на губах. Счастливой улыбки возбуждённого человека. В этой улыбке мужчине почудилась чуть ли не жестокость. За подёрнутыми солнечной дымкой растениями словно бы притаилась злая сила, неустанно наблюдавшая за людьми.
– Не делай глупостей, – стал выговаривать жене мужчина, отбросив сигарету. – Как тебе не стыдно! У женщины умер ребёнок, а ты смеёшься, суетишься…
Услышав это, Тосико побледнела. Как обиженный ребёнок, она опустила глаза с длинными ресницами и, не сказав больше ни слова, разорвала розовое письмо. Мужчина поморщился. Но чтобы смягчить свой упрёк, оживлённо заговорил:
– Хорошо, что всё это уже позади. Вспомни, что с тобой творилось тогда, в Шанхае. Положили ребёнка в больницу только для собственного успокоения, не положить – было страшно…
Муж вдруг умолк. Тосико потупилась, на щеках её блестели слёзы. Муж молчал, задумчиво теребя короткие усы.
– Послушай.
Когда в гнетущей тишине раздался голос Тосико, она всё ещё стояла перед мужем, опустив бледное лицо.
– Что?
– Я… я поступила дурно? Ребёнок умер, а я… – Тосико посмотрела на мужа горящими глазами. – Ребёнок умер, а я радуюсь. Нет, мне его очень жаль, но… я всё равно радуюсь. Это, наверно, плохо, что я радуюсь? Плохо?
В голосе Тосико слышалась несвойственная ей жестокость. Муж, теперь весь залитый солнцем, лежал неподвижно, не в силах ответить. Будто перед ним возникла преграда, преодолеть которую человек не в силах.
Сластолюбец Хэйтю повсюду выискивал женщин, прежде всего тех, кто служит при дворе.
Хэйтю заболел от одной мысли, что ему не удалось встретиться с одной из них. Он так страдал, что даже умер.
Быть сластолюбцем – значит вести себя именно так.
Из-под полей изящной шляпы, какие носили в эпоху Тайхэй, показалось круглое лицо. Полные щёки были сияюще-розовыми, но не благодаря румянам. У юноши была удивительно нежная белая кожа, сквозь которую пробивался естественный яркий румянец. Под носом были прекрасной формы усы, или, лучше сказать, с двух сторон тонких губ тянулись, казалось, остатки усов, нарисованных сильно разведённой тушью. Локоны, свисавшие над ушами, отливали чуть заметной синевой, напоминавшей цвет неба, когда ещё не рассеялся туман. Сквозь локоны проглядывали лишь мочки ушей. Они были тёплого цвета, как раковинки моллюска хамагури – видимо, от падавшего на них слабого света. В глазах, похожих на узенькие щёлки, всегда теплилась улыбка. Притаившаяся в глубине глаз открытая, ничем не затуманенная улыбка, будто он любовался благоухающей веткой сакуры. Но при более внимательном взгляде можно было, наверное, увидеть, что улыбка таила не только счастье. Это была улыбка вожделения. И в то же время улыбка презрения ко всему, что его окружало. Для его крупной головы шея выглядела слишком хрупкой. На этой шее ворот белого кадзами и ворот желтоватого цвета суйкана, источающего благовония, составляли прямую линию. Всё было так утончённо, что за его спиной мерещилась удивительная картина с вытканным на ней журавлём. Или, возможно, сёдзи, на которых изображены сосны на пологом склоне горы. В общем, за ним разливался слабый свет, напоминающий затуманенное серебро…
Таков был портрет Таира Садабуми, «самого чувственного человека на свете», явившийся мне из древних повестей. У Таира Ёсикадзэ было трое детей, и Садабуми, родившийся вторым, имел прозвище Хэйтю. Средний Таира, который был для меня портретом Дон Жуана.
Хэйтю, прислонившись к опоре, рассеянно смотрел на сакуру. Склонившая ветви к самому карнизу сакура уже начала отцветать. На её цветах, немного утративших красноватый оттенок, лучи послеполуденного солнца сквозь затейливо переплетённые ветки бросали причудливые тени. Но хотя глаза Хэйтю были устремлены на сакуру, сердце его оставалось равнодушным к ней. Он уже давно погрузился в мысли о придворной даме, занимавшей высокий пост Дзидзю.