Вяч. Иванов безмерно любил и Германию, и старую немецкую культуру. Он не мог не помнить о Гёттингенском университете в начале XIX столетия, этой «Мекке» русских юношей, о лицейских профессорах Пушкина, окончивших его, о немецком романтизме, который Жуковский привил к стволу российской поэзии, о поклонниках Шеллинга – «любомудрах», будущих славянофилах. В его сердце всегда жила благодарная память о профессоре Моммзене, об углубленных семинарских занятиях и беседах в доме учителя, о самозабвенном энтузиазме Ragazzi Capitolini из Германского археологического института в Риме. Но он не мог забыть и о том страшном, что зрело на его глазах в тишине довоенной Германии: «…едва коснувшись заветного отцам и исстари чаемого сокровища, победители, хватая одною рукой вожделенный дар из рук Провидения, другою уже творили насилие и притеснение, уже злоупотребляли добытым благом. Достижение совпало с нарушением. То, чего некогда всего более страшились богобоязненные и мудрые эллины, случилось: нагнетена была и через край переполнена мера, и тотчас проснулась в недрах времен и уставила на торжествующих неотводный, мстительный взор памятливая Эриния, ревнивая Немезида. Кто превысил меру, говорили эллины, впал в “надмение” –
Предчувствие этой трагедии в судьбе Германии ХХ столетия Вяч. Иванов видел у наследника эллинской мудрости Гёте в созданном им образе Фауста, словно воплотившем в себе дух, историю и роковые заблуждения немецкого народа, ведомого по своему собственному выбору духом зла к ложным целям: «Разуверившийся во всех внеположных вещественной действительности, или, точнее, феномену жизни, основам духа, Фауст одержим надмением, за коим следует по пятам Обида. Недаром своим доверенным приспешником в овладении царствами и богатствами мира, своим первым министром и полномощным наместником он ставит Мефистофеля. Этот, с помощью Трех Сильных, из-под чьих личин сквозит бездушная мощь боевых орудий, правит землею, как приличествует дьяволу. Тогда начинается слепота Фауста, сбитого с толку демоном суетливой Заботы, – наступает его конечное умопомрачение и, меж тем как прислужники Аримана роют ему могилу, он мнит себя впервые в жизни удовлетворенным. О, эта ирония поэта-провидца!.. То, что обуславливает эпилог в небе и спасение бессмертной части Фауста, в современной, видимой миру, Германии безнадежно затемнено и утрачено»[300].
В подтверждение этих мыслей Вяч. Иванов «давал слово» своим немецким оппонентам, как бы «суммируя» все то, чем они так гордились: «Как далеко опередили мы вас, народы Европы, в накоплении и хитром использовании всех наличных частных энергий! Всех опередили мы и в преодолении старинных предрассудков, препятствовавших механистической целесообразности… Мы преодолели пору политического дробления и бессилия, которых, по-видимому, вовсе не замечал добрый старик Гете, хотя и правильно догадывался в лице своего Фауста, что “в начале бе” не Слово, а Дело. Мы стали практические люди… и самого Лютера, который все еще запускал в беса чернильницей, – преодолели… Вся деятельность духа станет в нашем смысле наукообразной… жизнь же будет отдана жизни, в ее научно-биологическом смысле… Это и есть культура! Они восстают на нас… и в исступлении кричат: “Маски долой, – вы и без того угадали правду!..” Последнее слово того антропологического процесса, который мы называли культурой, – антропофагия»[301].
Невольно вспоминалась одна из новелл романа В. Одоевского «Русские ночи» – «Город без имени», где жители страны Бентамия, провозгласившие, что польза и выгода превыше всего, закончили полным разрушением экономической и общественной жизни, одичали и начали приносить человеческие жертвы. Принцип «нравственно то, что выгодно» (безразлично, для чего и для кого – для немецкого государства или промышленной империи Круппа, для дела нации или пролетарской революции) привел в ХХ веке к самым страшным за всю мировую историю бесчисленным гекатомбам. Но начиналось это тогда, когда выгода и целесообразность были поставлены превыше Бога и совести.