Тобайес много разъезжал по делам Бюро, так как числился инспектором, но и будучи в Новом Орлеане, он работал сверх всякой меры, часто допоздна засиживаясь в гостиной при свете лампы над всевозможными письмами и отчетами; череда его встреч с самыми разнообразными людьми была нескончаемой — генерал Фулертон, также привлеченный с недавних пор к работе Бюро и обвинявшийся в чрезмерных симпатиях к Югу; местные дельцы и плантаторы; политический деятель по фамилии Хан, по происхождению немец из Баварии, бывший конфедерат, ставший при Бэнксе губернатором; доктор Дости, бывший дантист, приехавший с Севера и ставший вождем чернокожих, неукротимый и своевольный — Тобайес прозвал его Робеспьером,
Я сносила превратности и удары жизни со всем мужеством, на какое была способна. Я понимала, что время трудное — военная разруха и мясорубка дней, перемоловшая великие надежды, и что время трудное, в частности, и для деятельности Бюро — единственной организации, которая, как считал, и думаю, справедливо считал, Тобайес, пыталась поправить положение и дать осуществиться хоть в некоторой части кое-чему из былых надежд. Но всё портили никудышное управление и коррупция, бессилие или политиканство полицейских властей, и — то дамбы рушатся и хорошая пахотная земля зарастает лесом, то урожай гниет на корню, а чужаки захватывают и разбазаривают землю, и за всем этим фигура мятежного плантатора, так внутренне и не смирившегося с переменами, говорит он об этом или молчит, оголодавшего и озлобленного, ждущего своего часа — принятия законов против бродяг и изменения в рабочем законодательстве, возврата к ужасам плетки и насилия. Но дело даже не в этом, само его присутствие, эта занесенная над всем рука, эта гордость и этот своеобразный юмор, странная жестокость и внезапные приступы великодушия, и странная и вместе с тем неожиданная покорность судьбе — все это в целом определяло здешний причудливый уклад и весь строй здешней жизни.
«Маса, конечно, не сахар, но мы с ним ладим» — привел мне как-то Тобайес слова одного из батраков. Высказывание это вывело его из себя.
— Ну что ты будешь делать! Как заставить их почувствовать себя свободными людьми, если свобода — это ответственность, а старый хозяин зовет тебя обратно в мир безответственности. Даже если мир этот непредставим без плетки и каторжного труда по десять часов в день под палящим луизианским солнцем. Но почему бы им не испытывать этого искушения, если я и сам, признаюсь, поддавался ему среди ужасов войны, поддавался желанию быть лишь частицей, винтиком машины, песчинкой во всеобщем обвале, камушком в лавине, мелькнуть в темноте и ни о чем не думать?
Внезапно я ощутила негодующий пафос этих слов, увидела, как напряженно вытянулась его шея, когда он повернулся ко мне на стуле, как вздулись вены на шее над воротничком, увидела мучительно расширенную синеву его взгляда, устремленного на меня — не мимо, а прямо на меня. И тут же мысль:
Одиночество это, накатившись, захлестнуло меня, и чувство мое к нему преобразилось. Я вскричала:
— О милый, милый, ты не одинок! Не надо так! Я с тобой!
И бросившись к его стулу, я обхватила руками его голову.
Если б остановить это мгновение! Но Тобайес поднял голову.
Раздосадованная, я готова была винить что угодно в том, что Тобайес поднял голову. Однако это несправедливо. Даже в самом глубоком смятении своем все мы испытываем моменты прозрения, когда начинаем вдруг различать контуры некой прекрасной, но не осуществленной перспективы. Хотя правда и то, что наполнить жизнь такими моментами невозможно, немыслимо, и надо не наблюдать эту перспективу, а самим стремиться осуществить ее.
Так или иначе, Тобайес поднял голову, и в эту секунду я почувствовала почему-то, что отринута в пренебрежении.
— Но думать-то необходимо, иначе зачем было все это кровопролитие, — сказал Тобайес с каким-то негодованием, словно прошедшая секунда, когда голова его покоилась в моих объятиях, являлась уступкой слабости.
Я убрала руки. А он даже не заметил.