Александр сбежал по лестнице вниз, рухнул на постель, зарылся в подушку с головой. Ее выпороли! Ее! – Он зашелся в рыданиях. Это все из-за него! Он пытался представить себе легкое худенькое тельце – совсем нагое – и в чьих-то руках – и со следами розог на коже. И тут не было уже никакой любовной истомы – только жалость и ненависть. Похитить ее – увезти, спасти! Но что он мог? Он был только мальчик – десяти лет. Выпороли, выпороли! Он мечтал о самоубийстве. С ним приключилась горячка, которая длилась потом несколько дней и весьма напугала семейство. У него был жар, и он был, как в бреду…
Его чем-то поили, кажется, звали докторов. Он их видел совсем в тумане. Он не хотел этого мира, вот и все. Он надеялся, что все! Сквозь жар и полудрему он слышал удивившие его – даже теперь удивляли – слова матери, сказанные раздраженно (разумеется, Сергею Львовичу): – Да не поеду я ни на какой ваш бал! Надоели мне ваши балы! У меня сын болен! – Ей казалось, она теряет очередного ребенка…
Потом он поправился. Несколько дней бродил по дому лунатиком – пошатываясь. Когда оправился окончательно, попробовал укрываться в библиотеке. Не говорил ни с кем – о чем говорить? Даже Ольга не решилась ничего спросить у него, а уж с Ольгой они были близки.
Он смог уже выходить гулять, и Русло был очень удивлен, что он затаскал его по всем известным садам Москвы (была зима) – ко всем катальным горкам, большим, средним и малым – и всем, лишь зачинавшимся тогда, детским каткам Москвы, – хоть сам и не думал кататься. – Он только смотрел, выискивал кого-то глазами… И девочек, и барышень постарше там было видимо-невидимо. Все они носили вязаные шапочки самых разных цветов[34] и проносились мимо, как цветные шары, под светлым московским небом, – лихо скатывались с гор падающими звездами или проносились по кругу на коньках – как цветные шары, – мимо, мимо – и исчезали так же легко. Но девочки с родинкой над верхней губкой среди них не было. Может, увезли куда-то из Москвы? «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!» – когда Пущин читал ему Грибоедова, возникло это воспоминание, он не сразу узнал его, но это было оно. И когда он сочинял письмо Татьяны – это безумное совсем, не помещающееся в своем времени, письмо барышни – только однажды виденному ею в деревне молодому человеку – его вела смелость той… И после, оказавшись снова в Москве осенью 1827-го после опалы… он заглядывался иногда на мелькающих мимо дам – а вдруг встретит? Уже повзрослевшую, конечно, иную – но все же…
А в те давние дни, чем дальше удалялся он от случившегося – тем все становилось ярче в душе: сильней, весомей. И вкус поцелуя на устах ощущал он еще долго-долго – вкус был неистребимым и самым сладким.
Где-то в эти дни кончилось его детство и началось что-то иное… Совсем другая пора.
И потом добавил: