Может, это звалось не любовь. Может, вообще все в мире зовется неправильно и нужно как-то иначе. Но не только ее глаза, все ее тело светилось детской радостью бытия и волшебным покоем. Как прекрасно! Он ничем не обязан этому сладкому существу, которое все дает, чем богато, и ничего не просит взамен, кроме капли тепла. И никому не нужно ничего объяснять.
Никакой любви не надо. Только сладострастие – без печали!
– Какой ты нежный!..
Впрочем, это он уже слышал. Только говорили еще:
– Это вас погубит!
Наигравшись в постели – а он просыпался рано – она, бывало, подолгу оставалась с ним и не сразу одевалась. Поклевав что-то с подноса, который приносила Арина, она бродила по комнате, когда он работал, – а работал он большей частью в постели, – быстро поняв, что вовсе не мешает ему. И что, напротив, он рад ее присутствию и любуется ею. Если б ей сказали еще, что он ищет веры в себя и что он, когда смотрит на нее, обретает эту веру, – она бы очень удивилась. Она была, при всей своей красоте, обычная крестьянская девушка и не понимала своего значения в мире. Поскитавшись по комнате, она останавливалась у окна и с увлечением глядела во двор, где происходили разные интересные события. И не могла удержаться, чтоб не сообщить о них вслух ему:
– А Федька-то Максютин лапит Ольгу Калашникову! А вчерась только вязался ко мне. Иль позавчера?
Тогда она начинала ему мешать, он говорил зло:
– Ну, нечего торчать голой перед окном. Люди смотрят!
– А что там видно? Ничего не видно! – но отходила от окна. Ненадолго, правда. Ее тянуло к окну – к той жизни, с которой она была связана сыздетства. И тут он играл меньшую роль, если честно. Никакой роли!
Арина злилась втайне, когда входила в комнату и заставала ее, в чем мать родила.
– Ишь, вырядилась, – ворчала она. А ему потом пеняла:
– Избаловал ты девку! Как хочешь! Избаловал! Я такого сраму и отродясь не видывала!
– Пусть себе! – улыбался Александр. – Да пусть себе!
И Арина, которая, может, больше всех понимала в нем, умолкала. Чувствовала, что есть тайна в том, что ему это нравится!
Что Арина! Уже Прасковья Александровна и вообще в Тригорском – все знали про его связь. (Он бывал там теперь реже.) Прасковья Александровна как-то намекнула:
– Я догадывалась, что вы будете теперь редко бывать у нас. Но так редко! Сильно увлечены?
– Донесли уже? В деревне все быстро разносится! – сказал он.
– Я боюсь, до нашего губернатора Бориса Антоновича уже дошло! Хотя ему так легче, разумеется!
– Почему легче?
– Решит, что вы с ней явно не ведете разговоров против властей! А если и ведете – вас не поймут!
Она страдала, это точно. И это было видно!
Как-то уже в середине ноября, когда Александр работал, а Алена паслась возле с самого утра, и конечно, нагая – заехал отец-Раевский. И кто-то его впустил, он прошел в комнату. А может, Арина назло впустила его – бывали у нее такие выходки.
Священник смутился, разумеется, а Алена не то что ушла… или улизнула – словно уплыла в другую комнату медленно. Чтоб успели рассмотреть. Сука!
Ее розовый зад был точно, как у Элизы, графини Воронцовой.
– Балуешь ты их, Александра Сергеич, – сказал священник. – Много прав даешь! Сказал «их», имея в виду вообще дворовых.
– Разве я даю? Сама себе берет! Садись!
Он сидел в постели, а священник опустился в кресло.
– Хороша стерва!
– Хороша! Неужели и это когда-то истлеет – Бог ты мой! (Не удержался.)
А что у тебя дома? – спросил Александр, чтоб перевесть разговор.
– Не спрашивай!
– Опять диакон Никандров?
– Он! злодей мой. Кто ж еще?
– А ты с ней говорил?
– Как же! Знаешь, что она мне сказала? «Как же мне быть? У тебя, друг мой, на тесемке висит! А у него – с балдахином!»
– Брось ты ее к чертовой матери! Сколько тебе говорил! Брось! Не твоя она баба! Не твоя!
– Я этого слышать не могу! Она тоже страдает. Вот и подлая, и изменница, а душа ее все одно со мной! Лежим ночью, плачем… Пусть что другое – не мое, а душа – моя!
– Что ты с одной душой делать будешь, дурий ты человек?.. «Лежим, плачем…» – Народ мы такой! Вечно плачем о бедах, какие сами на себя накликали!
– Да, правда, правда… Тоска эта любовь! Тоска, блажь. Отравленное питье! Порча!
– Я тебе сказал – бросай!
– Да бросил бы всю эту жизнь… только… она – не моя, а Божья!..
В октябре, когда пожухла трава, и деревья все больше теряли убор, и горизонт спускался к реке, и туман поутру никак не хотел расходиться, а если точней – почти сразу по отъезде Анны Керн с мужем, вдруг задвигалась трагедия. Да так шустро, что он, казалось, сам за ней едва поспевал и даже не успевал записывать мысли…
Меж тем, поучения из Петербурга шли своим чередом:
«Карамзин очень доволен твоими трагическими занятиями и хотел отыскать для тебя
– Советуют! Интересно, Шекспир посылал свои планы на утверждение Холиншеду? Или тот, слава Богу, к тому времени давно умер?..