Ну уж, когда арзамасцы добирались до Хвостова и до «зубастых голубей» – тут их было не остановить. Даже воспитанный Жуковский не мог угомониться. А что взять с этих двоих? Они и по природе оба не знали удержу.
Бедняга Хвостов оговорился как-то, чуть не в начале века:
Смеялись с тех пор… долго смеялись.
Раблезианское письмо – раблезианский ответ. Заодно лягнул Крылова – неизвестно за что. Нет, причина-то была: он где-то назвал в печати Крылова «представителем духа русского народа». Вяземский возразил. Александр оправдывался: «Ты уморительно критикуешь Крылова; молчи, то знаю я сама, да эта крыса мне кума. Я назвал его представителем
«Капитан Маржерет все бранится по матерну; цензура его не пропустит!» Главное прорвалось где-то в самом конце: «Жуковский говорит, что царь простит меня за трагедию – навряд, мой милый! Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать свои уши под колпак юродивого. Торчат!»
Что правда – то правда, торчали! И спрятать не мог, не мог! Это было главное, о чем он думал. Считал, что не пропустят юродивого. И главное – его самого.
7 ноября. Всего несколько дней… и сломается эпоха.
И, как все люди на сломе эпох, он не ощущает этого! Слом, который ты сам предрекал, обычно незаметно подходит к тебе.
8 декабре выпал снег, и Алена, по обыкновению склонившись к окну и выпятив зад – одета была, между прочим (может, Арина пристыдила), – делилась, как всегда, заоконными новостями:
– Петька-то Онуфриев усадил в салазки жучку, а сам впрягся и бегает конем!
Он хмыкнул. Пора было возвращаться к «Онегину».
1 декабря пришел слух из Новоржева – там какой-то солдат сказывал на рынке, будто в Таганроге скончался император Александр Павлович. Александр вспомнил, как писал недавно сцену смерти Бориса Годунова.
«Душа! Я пророк, ей-богу, пророк! Я «Андрея Шенье» велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc. – выписывайте меня, красавцы мои, а не то не я прочту вам трагедию свою…» (Пушкин – Плетневу, 4-6 декабря).
Проверить слух он послал кучера Петра в Новоржев, а Прасковья Александровна – слугу в Опочку.
«Как верный подданный должен я, конечно, печалиться о смерти государя; но как поэт радуюсь восшествию на престол Константина I».
«Он сердцем милый был невежда – Его лелеяла надежда…» Не зря воткнул во Вторую главу эту рифму: «невежда – надежда». Сам умел становиться невежественным – от надежд!
«В нем очень много романтизма; походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V…» И ничем не напоминал грубый и взрывчатый Константин Генриха V-го. Разве тем, что Пушкин только что закончил «Бориса Годунова» и в построении было много от «Генриха IV» шекспировского. Да и во вражде Константина с «немцем Барклаем» (не немцем – шотландцем) мало было романтического. Мешал талантливому человеку воевать, вот и все. За что Барклай и отослал его из армии. Из братьев он больше всего походил на отца – Павла I, только к трону не стремился. Император Константин никогда бы не простил Пушкину тех стишков в 20-м, какие снес Александр I, смущенный уговорами Карамзина и всех прочих: «Великий поэт, надежда России!» Царь Александр так и прожил жизнь, не решив, к какому знамени примкнуть. То ли – конституция, то ли – Аракчеев. То создает Священный союз против всех революций, то стращает Бурбонов новыми мятежами и обещает конституцию России. И к обоим знаменам влекло, что уж тут поделать!
–