Бабушка любила и умела рассказывать о своем детстве, о юности, да вот только я не умела слушать. Все думала: успеется, еще наслушаюсь. Осталось в памяти немногое: Херсон, большая семья, родители, пятеро братьев и сестер, бабушке досталось нянчить младшего братика. Этот брат умер за несколько дней до Женечкиного рождения. Каждое утро на завтрак семья ест дыни и бублики. Мальчики – их трое, если по старшинству, то это Яша, Леня и Сема – отправляются в реальное училище, а девочки – старшая Роза и младшая Аня, наша бабушка – чинно следуют в гимназию. На второй завтрак каждый из детей получает от отца по две копейки. Эти две копейки были почему-то кульминацией в бабушкином рассказе. Дальше – обрыв, то ли в бабушкиных рассказах, то ли в моих воспоминаниях о них.

Сохранилось во мне еще то, что первая бабушкина любовь – мне рисовался высокий, чернобровый и румяный юноша в военной форме – погиб на фронте Первой Мировой. Я не умела слушать бабушку, зато Женечка умела слушать, и знала все мои секреты и тайны, малые и большие. Наверное, злоупотребляла я этим Женечкиным умением, перегружала мою маленькую.

Незадолго перед смертью бабушка произнесла слова, повторенные Женечкой: «Разве я смерти боюсь! Я боюсь страданий». И, как и Женечка, уничтожила многочисленные свои письма и открытки с горькими словами: «Теперь уже ничего не нужно». Бабушка любила переписываться, в числе писем были и те, что особенно дороги – от братьев и сестер. Мне же бабушка оставила прощальное письмо с просьбой похоронить ее вместе с ее детьми и с заветом: «Женечку берегите». Не уберегли мы Женечку, бабушка, не уберегли.

* * *

Одно лишь могу сказать теперь – ты отверг то, с чем не мирилась твоя детская душа. И в этом мое утешение.

Ты прожил, как молния, однажды сверкнувшая и угасшая.

А молнии высекаются небом. А небо вечно. И в этом мое утешение.

Чингиз Айтматов

Поначалу Женечка не принимала своих мук так уж всерьез, жалела нас, родителей, приговаривала: «Я-то что, тут валяюсь, а вот вам достается».

Потом страдания и муки все накапливались и стали так безмерны, что жалеть других сил оставалось мало. И все равно, особенно в последние дни, все спрашивала: «Ты устала? Ты не спишь?»

Что я могла дать Жениньке – любовь, ласку? Да, конечно. Я становилась на колени перед ее кроватью и целовала ручки, ножки, головку. Я толковала о Женечкином избранничестве – порой, стесняясь и не желая смущать, косвенно, порой, из глубины отчаяния и любви, прямо, всею собой. Я утверждала, что Женечка самая замечательная, самая благородная, самая умная, самая добрая. Женечке были угодны мои слова, за ними не только любовь, но и уважение, почитание, восхищение, преклонение перед Женечкиными высокими муками. Только против слова «самая» Женечка протестует – оно не для нас. Конечно, не «самая», Женечка моя, потому что ты единственная для меня, единственная в своем благородстве, великодушии, высоте духа.

Однажды вожусь в кухне, неожиданно Женечка просит:

– Мама, скажи что-нибудь!

– Перетерпим, Женечка, выстоим.

– Ты думаешь? – из самого нутра.

Мы знали, понимали: идет смерть. И не то чтобы надеялись, хотя и это тоже, но скорее не допускали, не верили, что такое может быть. И не когда-нибудь, а теперь.

Однажды как-то серьезно, без надрыва, не желая причинить боль, Женечка торопится высказаться: «Если я погибну, мне хотелось бы, чтобы были сделаны какие-то пожертвования или оказана помощь таким, как я, кто мучается, проходит химию».

Жила в нас мысль о бегстве, о бегстве от болезни, от ее клейма, от себя, прокаженных, от людей, которые в одночасье могут забыть о твоей жизни и о твоей смерти, но ни за что не простят тебе твоей непохожести на них, необычности, в чем бы она ни выражалась. Да кто же не знает, что от себя не убежишь… И все равно что-то в нас так неукротимо, так неистово просилось на волю. Поселилось это желание в нас давно, редко прорываясь наружу. Мы хранили его в себе и берегли напоследок. Иногда, впрочем, эта мысль прорывалась. Мы говорили: возьмем только легкие чемоданчики и отправимся куда глаза глядят – радоваться, жить. Отчего мы не уехали? Хотя бы затем, чтобы вырваться из кунсткамеры, затем, чтобы быть исхлестанными встречным ветром, расправить крылья, побежать наперегонки со смертью, и, даже не переиграв ее, увидеть в ней, как в зеркале, свое отражение, родственность смерти и жизни, и освободиться от отчаяния, от страха перед смертью. Возобладал здравый смысл?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже