Все это время я держал эти желчные слова во рту и не мог удержаться, чтобы не выплюнуть их. Она не возразила: «Конечно, хотела!» И вообще никак не отразила это обвинение, которое, на мой взгляд, заслуживало уважения за его дерзкую честность.
– Я люблю тебя больше, чем ты можешь себе представить, – вместо оправданий сказала она, пока я вытирал полотенцем капли воды с покрытой мурашками кожи. – И отец тоже тебя любит. Долгих десять лет ему было больно, и теперь он не знает, как чувствовать что-то еще.
Я не хотел слушать, как мама извиняется за отца, поэтому, спотыкаясь, пошел к коттеджу, подбирая по пути сброшенную одежду. Мама окликнула меня, но я не оглянулся. Когда она поняла, что я не смогу быть ничьим спасителем? В первый же день моей в жизни? Или еще раньше? Должно быть, она хотела избавиться от меня. Но вместо этого разыграла спектакль длиною в жизнь, имитируя нормальные детско-родительские отношения между нами. Мне хотелось блевать, хотелось физически исторгнуть из себя все мерзкое, темное и ядовитое, но я не чувствовал тошноты, только изнеможение, поэтому рухнул на кровать в своей комнате.
Проснувшись, я был весь в поту из-за толстого стеганого одеяла, которым меня укрыла мама. Я проспал до следующего утра, и пока был в отключке, она сходила пешком на другой конец города, чтобы купить пончики в своей любимой маленькой пекарне, и оставила на кухне для меня несколько штук с запиской: «Ты – лучшее решение в моей жизни».
Из кухонного окна мне было видно, как она сидит в шезлонге на заднем дворе, как блестят на солнце ее светлые волосы, и тогда я решил, что приму ее ложь, приму предложение помириться, потому что у меня нет другого выбора. Но вот отец – совсем другое дело. Я решил, что дождусь восемнадцатилетия, а потом никогда больше с ним не заговорю.
А потом я заплакал, захлебываясь отвратительными слезами вперемешку с соплями, которые накрыли меня подобно огромной волне и так же внезапно отхлынули. Съев пончик с желейной начинкой, я осознал, что от меня воняет потом и озерной тиной, и принял душ, долгий и горячий, а когда вышел, жизнь продолжилась. Я больше не заговаривал о своем брате с родителями в течение нескольких месяцев или, может быть, даже лет, а отец не проронил ни единого чертова слова, когда я не записался в дискуссионный клуб той осенью.
Честно говоря, я не вполне уверен в том, достаточно ли связно прозвучали все эти истории для Анны, и даже в том, прозвучали ли они вслух или, может, так и остались у меня в голове. Начав, я был не в силах смотреть на нее, и все говорил и говорил, и сейчас мне кажется, что это было чересчур, до нелепости долго. Наконец, я смотрю ей в лицо, боясь увидеть там жалость, но вместо этого вижу выражение, которое трудно прочесть. Это что-то среднее между торжественной серьезностью и злостью, даже отталкивающей свирепостью.
Она молчит, а мне трудно сглотнуть, рот переполняется слюной. А потом она встает, достает скрипку из футляра и начинает играть, и звук такой прекрасный, будто я всю жизнь жаждал услышать его. Она играет ту же мелодию, над которой мы работали раньше, но вскоре она развивается в новом направлении, с медленными, печальными нотами, и разрешается гармония очень приятно, почти радостно. Мне хочется петь, и я пою:
Последняя печальная нота эхом разносится по парку.
– Да, – кивает она. А что еще тут можно сказать?
Случайный прохожий, глядя на нас, увидел бы двух молодых людей, спокойно занимающихся музыкой, но для меня все происходящее подобно мощному взрыву бомбы.
Анна садится рядом со мной, так близко, что, когда наши плечи соприкасаются, кажется, будто мы поддерживаем друг друга. Она склоняет ко мне голову, и я вижу аккуратный пробор ее волос, чувствую запах ее шампуня, как тогда, на похоронах Элизы, что-то цветочное. Может быть, жасмин? Я все еще чувствую себя развинченно, но шум в голове начинает рассеиваться, и мне становится легче от того, что все эти воспоминания больше не заперты внутри меня.