Нельзя сказать, что он кого-то или чего-то боялся, нет. Но интуиция подсказывала: следы свои обязательно надо заметать. Даже самые малые, вроде бы неприметные. Если бы приемыш или зырянка заявили об увечье, то, наткнувшись на урман, любой даже зеленый следователь быстро раскрутил бы дело, и тогда Рогозову пришлось бы держать ответ. С другой стороны, приемыш подрастает – лучше бы уж он не взрослел, а оставался пацаном, – может сам попытаться отыскать причину увечья. И опять с Рогозова будет спрос.
Увечье изменило Митин характер: он несколько отмяк, стал задумываться над чем-то. Грамоту, хоть и небольшую – всего пять классов, – приемыш имел и неожиданно пристрастился к книгам. Правда, чтиво его было однообразным – занимательные книжонки про разные похождения да про любовь, которой в жизни не было и не будет – выдумана она писаками. В жизни все и проще и одновременно сложнее, это Рогозов знал по собственному опыту. Иногда жизнь завернет такой сюжет, такой зигзаг совершит, в такую карусель втянет, так заставит крутиться, что никакому писателю не выдумать этого. Книжных красивостей в жизни мало – жизнь имеет серый цвет, все ее оттенки – в полутонах, в едва заметном движении красок, а точнее, все краски – в переходах от одного серого цвета к другому.
Увечье, которое получил приемыш, пошло «на пользу»: потеряв два пальца, он сохранил себе жизнь – его не взяли на фронт. Если б взяли, точно бы погиб. Почти все, кто был зачислен в особую сибирскую дивизию, сформированную в этом краю, попали в жестокую декабрьскую, сорок первого года, битву под Москвой и полегли там. Думая об этом, Рогозов задумчиво сводил брови, сидел подолгу неподвижно за атласом, выменянным у кого-то на рыбу, не отзываясь ни на чьи вопросы. Иногда раскрывал карту и на отдельных листках бумаги чертил схемы, пятнал их непонятными значками, какие не были ведомы ни зырянке, ни приемышу. Когда заканчивал чертить, с лица его, будто дождевая вода, стекала озабоченность и все, что с этой озабоченностью было связано, оставалось лишь одно выражение: недоступности его внутренней жизни другим людям.
Приемыш в мыслях своих, в снах и яви несколько раз возвращался к тому несчастному дню, когда в урмане дротик отрубил ему два пальца на руке. Пробовал убедить себя, что в беде этой виноват Рогозов, только Рогозов и больше никто, хотел отомстить, но все же никак не мог убедить себя в этом. Что-то нехорошее чувствовал он своей душою, нюхом, кожей, корнями волос, буквально ощущал это неуловимое и вместе с тем очень реальное «что-то», но вот что именно – не мог понять.
Таежная заимка – это островок в океане, и хоть село Малыгино недалеко, а в морозы туда лишний раз не сходишь – околеешь по пути, поэтому Митю в долгие зимние вечера съедала вполне объяснимая тоска: некуда деться, не с кем поговорить; иногда в нем вспухала, в колючий ком обращалась тяжелая, вполне взрослая злость. Если уж Рогозов в Митином увечье не виноват, то в серой тоске, в одиночестве, неприкаянности – точно виноват.
В военные годы пришлось трудно – работать надо было так, как никогда ни Митя, ни Рогозов не работали. В послевоенную пору было тоже не легче. Иногда Митя Клешня – за искалеченную кисть его и звали Клешней, – несмотря на непогоду, сбитые ноги, все же наведывался в Малыгино: мужиков там всех на фронт позабирали, сплошь бабы, бабы, бабы, которые, как Митя полагал, без мужика просуществовать никак не могут – живые все же они, не мертвые, – но успеха у них он особого не имел. Быстроглазые чалдонки, статные и смешливые, относились к нему «ни холодно, ни жарко», давали от ворот поворот. Когда Митя вздумал приставать, пригрозили, что побьют.
Как-то летом Рогозов ушел в тайгу проверять колонии горностаев. Он их всегда в одиночку проверял: горностай зверь нежный, влюбчивый, тяжелых посторонних взоров пугается. Если уж идет, то идет в руки одному охотнику, не двум, не трем, а одному, и тот и радуется, и боится, что любовь эта может кончиться. На горностая надо ходить одному, только одному. И лелеять, нянчить, воспитывать дорогую шкурку тоже надо в одиночку. Такой поход занимает обычно три-четыре дня, пока все пади, распадки, лога да речушки обежишь, пока, задерживая осекающееся дыхание, пугаясь самого себя, проверишь, есть ли выводки, наметишь, куда надо пойти зимой, сколько шкурок, нежных, почти невесомых, можно содрать с проворных хищных зверьков, так по малым крохам, по тютельке и набираются дни. Переносить эти походы на зиму тоже нельзя, зимой много труднее, в снегу охотник по грудь вязнет, силы тратит вдвое-втрое больше, а оказывается – не надо было их тратить-то, впустую все: горностай по весне ушел из обжитых мест.