Все ли это, что было сказано тем вечером? Наверняка нет, но Артур не забыл главное: руку, лежащую на его ладони, чтобы прикрыть чересчур красноречивые линии, и недвусмысленную твердость Элизабет, которая отныне прочла между ними черту. В такой вольной игре один всегда, в неожиданный момент и к полному удивлению другого, перестает обманываться насчет уговора, опасности и притворство которого вдруг стали ему ясны. Артур уже не сомневался, что приход Элизабет, ждавшей его в темноте на лестничной площадке, их ночь без единого жеста и слова, пустая постель по его возвращении из Баттерипарка с такими вдруг нелепыми круассанами в руке, были наполнены смыслом, далеко превосходящим слова, которыми они могли бы обменяться. Портрет Элизабет разрастался. Поначалу это был всего лишь набросок, но постепенно она добавила к нему здесь и там более яркие мазки, внесла гармонию в колорит и нюансы в звучание голоса. Сильно ли она пожалела, что притворяется неуязвимой? Родившись богатой, она прилагала неимоверные усилия, чтобы все позабыли о ее происхождении, ее деньгах, об этом американском «cafe society», которое она отвергала с такой яростной энергией. Ее старая гувернантка Мадлен говорила на своем грубоватом провинциальном и крестьянском языке, когда они изливали друг другу душу: «Не лезь в бутылку». Элизабет тотчас бросалась к ней в объятия, зарывалась лицом в пышную грудь этой удивительно нежной и разумной женщины и плакала, плакала. «Как тебе повезло, моя милая, что ты можешь плакать по-настоящему, и так хорошо! Некоторые только выжимают из себя слезы. А ты настоящая плакальщица, и я знаю, что я единственная, при ком ты себе это позволяешь».
Кроме Артура, с которым Элизабет вволю говорила о ней, внезапно воодушевляясь, никто не знал об ее отношениях с этой легендарной женщиной, никогда не изменявшей здравому смыслу и своей щедрой и суровой доброте. Будучи французом, он один мог понять привязанность и безграничную благодарность Элизабет этой Мадлен, которая обучила ее не только превосходному французскому языку с берегов Луары, но и замечательным просторечным оборотам, звучащим особенно потешно в устах иностранки.
Артур вернулся пешком на Ректор-стрит по городу, пахнущему кремнем и мокрой собачьей шерстью после полуденной грозы с громом и молнией. Целые тонны жары, скопившиеся за последние два месяца, поднимались от проезжей части, от тротуаров, из водостоков и подвальных окон полотнами тумана, которые раздирали лучи фар проезжающих машин или желтых такси, спешащих к кварталу театров и мюзикхоллов. Ополоснувшись ливнем, город тихо засыпал в горделивой ночи, освеженный, избавившийся от своих миазмов, не обращая внимания на редких прохожих, появлявшихся, словно тени, из одной стены тумана, чтобы скрыться в другой, тотчас смыкавшейся позади них.
Это ни с чем не сравнится: идти ночью по городу, мысленно разговаривая сам с собой, перекраивая свою жизнь, а заодно и весь мир, составляя превосходную речь, говорить подружке, брошенной минуту назад, самые правильные вещи, не давая ей слова вставить, или писать с чарующей легкостью чрезвычайно трудное письмо: «Дорогая мамочка, я боюсь, что сильно тебя расстрою. Все уже как будто уладилось, чтобы я мог приехать к тебе в сентябре, и вот теперь, с одной стороны, мистер Бруштейн поручил мне провести расследование по поводу одного инвестора в Майами, а с другой стороны, занятия в Бересфорде начинаются раньше, чем я думал. Если бы я приехал, то лишь на два-три дня, а такие расходы мне не по средствам. Лучше отложить поездку до Рождества, которое мы проведем вместе в Париже, и не придется наносить визиты дяде Такому-то и кузинам Таким-то. Поверь, что я…»