Повертелась Шурка на своем го́ре, как на жареной сковородке, сгоряча хотела удрать из Смоленска. Сбрехнуть девкам, чтоб не заподозрили, что за летчика вышла, — и сказ весь. Но от самой себя не скрылась, осталась. И, пока работала, оброк платила исправно, как в казну, ну, да теперь уж и себе не отказывала. Не заметила как, словно само собой сталось, за четыре годочка назвякало по денежке, по грошику, набралось кругленькими две тысячи. И не боялась Шурка складывать рубль к рублю, копейку к копейке — как сухари, впрок, а забоялась тратить. Они и сейчас нетронутые на сберкнижке лежат, не тут, правда, в Смоленске. А тут тоже есть, но за эти не стыдно: кровные, все дочиста по́том заработаны. В Смоленске-то Шурка еще тешила себя надеждой, что авось да небось клюнет на пену какой-никакой серьезный человек, однако вегетарианцы, как она сама называла подходящих ей: не выпивох, не дебоширов, не бабников, — такие на нее не заглядывались, а охотников до жареного с дымком сама не жаловала. Но годы еще были за ней!.. А деньги лежали да лежали себе, обрастая процентами, и не то чтобы камнем тяжелым, а чем-то все же тяготили, связывали ее, навроде паутины: снимешь с рук, а она все кажется, что на пальцах. Не пускают крылами взмахнуть, окаянные, и сама она возле них, возле центральной гострудсберкассы, как коза на привязи. Плохо?! Хо, куда хуже-то!.. Некуда, коли добру не рада. Так-то так, но в ином деле и дурня может на путь наставить. И уж каким умом — знамо, не чужим! — дошла Шурка, что надо ей твердо сматываться от пенкоснимателей и к такому месту приставать, где б мужиков побольше, а девок да баб мало было. Там-то сызнова и начинать свое житие…
В одночасье и порешила.
Разговорилась с вербовщиком: как, мол, с народом у вас с трудовым?..
«А ты и повариха?!» — уже где-то пронюхал он.
«Да».
«Ну, поехали!..»
И к черту бочку, к дьяволу сберкассу, перины в охапку — на самолет. Вот тебе и Барахсан!..
А толковая повариха здесь была нужна, словно специально и ждали Шурочку Почивалину.
«Без ней тут все дело стояло, — смеялись потом столовские бабы. — Ну, не стояло, а ни шатко ни валко шло, а с Шуркой-то эвон как шибко закрутилось! По всем срокам, по всем показателям снизу вверх поперли!..»
Отчасти это было правдой.
Быть может, не все барахсанцы и не враз заметили, что хорошей посуды у них стало на всех вдоволь, что после мойки не было сальных пятен на ложках и тарелках, что меню побогатело, да и в раздатке синички зашевелились, заповорачивались, а то ползают, как сонные мухи, очереди же на обед вытягиваются, будто к попу на причастие. Строители скоро привыкли к новизне, а Шурочке Почивалиной, хоть ей постройком уже и благодарность вынес, все мало.
Она и сама не знала, что случилось с ней в Барахсане. Только как взбрыкивает на зеленом лугу молодой теленок, выпущенный из зимнего стойла на волю, то разгоняясь на корявых ногах и вдруг останавливаясь на скаку, точно споткнувшись о веревку, а потом очумело сразу на четырех отпыривает в сторону и таращится на все вокруг по-человечьи выразительными глазищами, и опять мыкнет, брыкнет, и, пьяный от зеленого воздуха, пахнущего ветром, тмином с огородов, носится, скачет по загону, задрав хвост, шарахаясь луж и незнакомых, непривычных предметов, — так и она, Шурка, пьянея, наслаждалась волей, самостоятельностью и сознанием той решимости, с какой бросила неотвязную бочку с квасом и все-все остальное…
Она молодилась, ходила в клуб на вечера, на танцы и уж совсем загордилась, только виду не подала, когда в анивской многотиражке поместили ее портрет и благодарность строителей своей поварихе. Налюбовавшись на себя, Шурочка сложила газету в конверт и отправила матери, зная, что той радость от этого еще большая. Вообще-то она писала домой не часто, хотя скучала по матери, по деревне и с радостью бы слетала туда на денек-другой, но так, чтобы миновать Смоленск, — да не птица, не летится…