Ничего не осталось. Садик тот все так же заброшен, и я сижу на перилах. На мне куртка тонкой кожи, надетая поверх рубашки. Я сижу, но уже не могу свесить ноги – немного вырос, поэтому я просто стою на том самом крылечке, опираясь спиной на них. Когда я случайно оказался здесь, остановил машину – я ждал бури воспоминаний и эмоций. Ждал, как меня до слез разорвет ностальгия прошлого – того самого, помните? Когда мы были свободны и счастливы. Но ничего не было. Совсем. Я просто стоял на грязном крыльце, я даже плюнул «парашютом», но ни хрена не помогло. Какое-то заскорузлое чувство тревоги – да, отчаяния – немножко. Но тоски не было. Тот «я» уже умер так давно, что я себя просто не помнил. Не печально ли?
Я вдруг застыл на месте. По двору шел старик – седой, высокий и тощий, как жердь. Он шел, наклонившись вперед навстречу лёгкому ветерку, словно боясь, что вот сейчас разверзнется буря и его, немощного, сдует и разобьет о бетонные блоки многоэтажек. Я, открыв рот, смотрел вслед ему – я помнил этого старика еще нестарым, крепким, злым мужиком. Отцом моего одноклассника Костика. Костика я тоже помнил – и даже слишком хорошо.
…запах бил поддых, как кувалдой. Мы вползли, втекли в квартиру бесшумно, стараясь не потревожить ни единой частички воздуха. Аккуратно переступая, я шел по какому-то говну, наваленному в полутемном, как в ужастиках, коридору, наклонялся от висевших ламп, белья и какой-то общажной дряни. «Направо», – одними губами просвистел сзади Шмель. «Шмель», конечно, кликуха. Как его на самом деле звали, я не знаю по сей день. Здоровенный парень на три года старше меня, тупой как грелка, самостоятельно не мог принять ни одного решения. По моему мнению, место ему было в школе для идиотов, но он упорно оставался в каждом классе на второй год, уверенно деградируя. Звериная сила вкупе со злостью и той самой тупостью делали из него идеального бойца без страха и инстинкта самосохранения. Шмелём его звали потому, что он проглотил однажды шмеля, и потом мучился миазмами страха, что шмель совьёт у него в желудке гнездо.
Я остановился перед хлипкой, в полпальца, фанерной дверью, легко толкнул ее ладонью и придержал второй рукой, когда она невесомо распахнулась. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять и природу запаха, и то, что надо очень быстро уходить. Так же, как пришли, стараясь не потревожить вахтера общежития. Я не посмотрел под ноги и надеялся только, что не оставил на полу следов. Ближе подходить уже было нельзя.
Костя лежал в неестественной позе, распластавшись в луже собственной уже засохшей блевотины, которой он, видимо, и захлебнулся. Типичный торчок, он передознулся и уснул, забыв под кайфом главное правило синтетических нариков: не вырубайся на спине. В комнате уже вились мухи, вонь была просто невыносима – непонятно, как соседи еще не обратили внимания. Хотя неизвестно, что при таких-то соседях творилось в соседних комнатах. Сзади забулькал Шмель – обернувшись, я увидел, что он, огромный и бритый, вытирает слезы со своих глубоко посаженных глазок. Он хлюпал, сморкался и даже, кажется, повизгивал истерически. Послышался шум в соседней комнате и я, сорвавшись и пиная его перед собой, побежал к выходу, а он уже на лестнице жалобно, как собака, завыл.
Мы все умерли тогда.
Кайло
Я сменил пять школ. Я вырос в семье военного, и мы послушно и радостно переезжали с отцом туда, куда его вел воинский долг. Гаджиево, Североморск, Сосновый Бор, Оленья Губа… все эти плохо воспринимаемые на слух названия – маленькие, едва заметные на карте города, в которых было мало гражданских и много военных. Черные шинели, погоны и хэбэшные рабочие куртки подводников были тогда для меня гораздо привычнее, чем пальто и шубы питерских жителей. Там шло мое детство: полгода полярная ночь, полгода полярный день – привычнее и понятнее, чем короткие сутки на «большой земле». Приезжая летом к дедушке и бабушке в Петербург, я не мог понять, почему тысячи туристов ошеломленно смотрели на двухнедельные белые ночи. Мне тогда думалось: езжайте все к нам, в Гаджиево – там этого добра навалом целых полгода. Но гнусные туристы предпочитают смотреть на белые ночи с гранитных набережных у Эрмитажа, а не сидя на холодном камне у сопки с видом на вонючее гаджиевское озеро. Это было хоть и несправедливо, но честно. В конце лета мы садились в поезд и ехали два дня до Мурманска. С каждым часом пейзаж становился все суровее, а купе все холоднее. И уже трясясь в автобусе от Мурманска до Гаджиево, глядя на серо-зеленые сопки и прижимаясь лбом к стеклу древнего «Пазика», я понимал: вот я и дома.