Сегодня вечером Марчеллини, проходя передо мной с папкой корреспонденции, недовольно сказала мне: «Господин директор уже хочет уходить, а подпись еще не поставил; я-то не знала». Не отвечая, я опустила глаза на бумаги: боялась дать ей понять, что он уходит раньше обычного, чтобы встретиться со мной. Мне казалось, что все мои коллеги знают, в каждой обращенной ко мне реплике я усматривала некий намек. Я притворялась, что делаю заметки, создавала впечатление, что жутко занята, раздавала совершенно незначительные поручения, и все потому только, что я хотела продемонстрировать: я никуда не тороплюсь и, судя по всему, уйду с работы очень поздно. Больше того, я ждала, когда директор зайдет попрощаться, чтобы попросить меня о чем-то напоследок: для него это привычный ритуал перед уходом. Я решила сказать ему: «Не приду», и это решение успокаивало меня. Я с напряжением слушала звук шагов у себя за спиной, ждала, что вот-вот услышу открывающуюся дверь. Ничего подобного. Я пошла к нему в кабинет и обнаружила его пустым, лампа была выключена. Я спросила швейцара, ушел ли уже директор, и он ответил, что да, рассеянным тоном, которым обычно говорит под конец рабочего дня. Тогда, охваченная внезапной спешкой, я тоже вышла из конторы, боясь, что заставляю его ждать.
Он сидел за столиком в стороне. И пока я шла к нему, робея от ощущения, что все зеркала отражают меня, все светильники и взгляды обращены на меня, я видела, как он спокоен и невозмутим, и даже задумалась, сколько еще раз он ждал какую-нибудь женщину в кафе. Я же до сегодняшнего дня ни разу не заходила в кафе, чтобы встретиться с мужчиной.
Это кафе обставлено в современном вкусе: атлас, статуи, мягкие ковры. Я чувствовала, что мне льстит находиться там, но из-за платья я была немного не в своей тарелке. Я уже много лет не заходила в такое вот место, с сожалением думала я, Гвидо же чувствовал себя как дома: он заказал сложносочиненный аперитив, дав официанту точные указания. Я попросила вермут, но так к нему и не притронулась. Сказала Гвидо, что не могу видеть его вне конторы, даже по субботам, никогда больше. Наступила тишина, в которой он как будто разговаривал сам с собой, а затем он спросил меня, не сказал или не сделал ли в прошлую субботу чего-то, что меня расстроило. Я ответила, что нет. Он поднял на меня глаза, как бы говоря: «Так в чем дело?» Я ответила: «Это невозможно», и покачала головой; но на самом деле я сама не знала почему. Я знала только, что причина была, хотя в тот момент уже не в силах была точно сказать какая. Я подумала о Микеле, о детях, но не испытала никаких угрызений совести, у меня на душе царило полное спокойствие. Он взял меня за руку и повторил, что не может без меня.
Он говорил, и его слова, сладкие и убедительные, достигали меня словно сквозь стекло. Стекло, давно уже отделившее меня от всего на свете. Я заглянула в зеркало сбоку от себя и подумала: «Может, это возраст». Но мне перечила внутренняя убежденность, что я молода, вопреки всему, что вот-вот наступит счастливая пора. Рассказывая о себе, Гвидо говорил о вещах, похожих на те, которые затронула бы я, говоря о себе. Я задавалась вопросом, искренен ли он, да и я сама тоже. Потом вспомнила сценарий, который написал Микеле, но уже не ощущала той враждебности к нему, которую почувствовала вчера вечером после телефонного разговора с Кларой. А может, прятала враждебность за неодобрением, которое как раз и хотела продемонстрировать своим отказом Гвидо. «Это невозможно», – повторяла я, смутно надеясь, что Гвидо докажет мне обратное.