Я пыталась вспомнить, каким было его возвращение. Я поехала на вокзал со своими родителями, его отцом и детьми. Он очень посмуглел в лице, похудел, был не похож на себя. Мы вновь зажили как раньше, жизнь становилась все сложнее. У меня было много домашних дел, а Микеле всегда щадил меня, никогда ни на что не жаловался. Поскольку он вернулся, я помню, что с чувством облегчения перевязала лентой его письма и положила в чемодан вместе с другими. Сейчас я испытываю странное ощущение, видя эту стопку: словно наши первые письма жениха и невесты писали два других человека, не те, кем мы были, когда он был в Африке, и уж точно не те, кто мы сейчас. Мы уже не пишем друг другу письма. Мы привыкли стыдиться наших любовных чувств, словно грехов; так что они мало-помалу и в самом деле стали грехами. И вообще, Микеле считает меня холодной, не особенно ласковой и сохранил привычку шутливо жалеть об этом при детях или друзьях. Вначале это причиняло мне дискомфорт, но в конце концов я привыкла отшучиваться. Был, впрочем, один эпизод, который мне, быть может, не стоило забывать. Это случилось много лет назад. Я тогда обычно подолгу задерживалась в детской по вечерам, чтобы Мирелла уснула: еще совсем маленькая, но уже своенравная, она взяла в привычку колотить по латунным прутьям своей кровати, если я не соглашалась посидеть с ней рядом. Микеле все время оставался один в гостиной, читал; и однажды вечером, когда я наконец вышла к нему, сделал мне резкое замечание. Я только вышла из комнаты, где заранее закрыла ставни, чтобы темнота приглашала детей ко сну; его упрек лег поверх моей сонной усталости и причинил мне боль. У меня, видимо, были очень истрепанные нервы: помню, что ответила я жестко, обвинив его в том, что не ценит мою любовь к нему, которую я демонстрировала, ухаживая за его детьми. Он ответил, что это не любовь, что я заблуждаюсь, сказал, что женился на мне, чтобы я была его спутницей, а не нянькой; эти слова обидели меня, и я разрыдалась. Увидев, что я плачу, Микеле нежно подошел ко мне, сжал в своих объятиях, успокоил. Он говорил: «Прости меня», и проводил рукой по лбу, словно желая снова стать самим собой. Это было до его отъезда в Африку, но я всегда четко помнила тот вечер, хотя вечно загоняла его в глубину своей памяти, как и письма в чемодане.
Странно: мне уже какое-то время кажется, будто я виновата перед Микеле в чем-то, что, напротив, всегда гордо записывала себе в заслуги. Я особенно чувствую это, сидя здесь одна по ночам или когда Гвидо говорит со мной в конторе, а я твержу ему: «Невозможно». Я перечитала письма именно для того, чтобы лучше понять, почему невозможно, – и совершила ошибку. В чемодане вместе с письмами хранятся и кое-какие старые вещи детей, всегда очень трогавшие меня. Но сегодня мишка, с которым Мирелла играла девочкой, или первые ботиночки Риккардо кажутся мне бессмысленными вещами, они больше ни о чем мне не говорят, лишь пыль собирают. Только письма Микеле все еще живы, хоть и адресованы женщине, которая не похожа на меня, в которой я не узнаю себя. Но именно перечитывая их, я утратила всякую надежду понять, почему это невозможно, и у меня даже есть ощущение, что, когда я завтра увижу Гвидо, больше не смогу повторить те же слова, не обманывая.
Мне все сложнее находить понимание у детей. Вчера Риккардо пришел на кухню с карандашом и листом бумаги и спросил меня, каковы ежемесячные расходы небольшой семьи. Заподозрив неладное, я спросила, почему он хочет это знать. Он ответил, что, в общем-то, шутки ради хотел посчитать, сможет ли жениться до отъезда в Буэнос-Айрес. Я очень нервничаю в эти дни; сказала ему, что лучше бы об учебе думал, а то я нечасто вижу его за столом, и если так дальше пойдет, он даже университет не окончит. У меня вырвалась пара неласковых слов о Марине, и Риккардо отошел от меня с ворчанием, что мне вечно некогда или неохота заниматься им и его проблемами. Это было так несправедливо, что позже, пока я собиралась в прихожей, он подошел ко мне и помог надеть жакет, чтобы заслужить мое прощение.
Придя в контору, я села за стол напротив Гвидо и сказала: «Я устала». Должно быть, у меня было замученное лицо, потому что он нежно посмотрел на меня и заботливо спросил: «Что я могу сделать? Я могу что-то сделать?» У него был теплый голос преданного друга. Кабинет выглядел уютно: послеобеденный свет проходил сквозь молодые побеги вьющегося растения, окаймлявшего окно, лампа была зеленая – зеленая, как кожаная обивка кресел: я будто оказалась на зеленом острове. «Ничего, – сказала я, успокоившись, с улыбкой, – спасибо. Мне хорошо здесь». Мне часто хотелось заговорить с ним о будущем Риккардо, о Мирелле и Кантони, спросить у него совета. Но я не хочу: не хочу и здесь стать той же, кто я дома. Хочу, чтобы он видел меня другой.