На расстоянии примерно двух метров от Марии сидел Ондржей. Она чувствовала его близость каждым нервом, она откинулась на спинку стула, чтобы скрыться за широкой спиной Цафека. Ей казалось, что лицо ее горит, что все заметили ее смятение, что тысячи глаз уставились на нее. Она не должна об этом думать, ей надо переключить внимание на кого-нибудь другого, на Шейбала или на Бенедикта, вон он, стоит сзади в пальто и в шарфе. Он еще не работает, но сегодня пришел. Выставил свою рыжую голову и скалит зубы. Вероятно, ей ухмыляется, правда, в этом она не вполне уверена…
— На вот, возьми, — перегнувшись через Цафека, сказал ей Паздера, протягивая какую-то бумагу. — Пока что пробеги, чтоб не сбиться, когда станешь вслух читать.
— Я не буду! Пускай читает Цафек.
— Что это тебе взбрело в голову? — защищался Цафек. — Это дело не для меня!
Но тут включили заводскую сирену, все затихли, прислушиваясь к ее визгливому вою с каким-то удивлением, словно слышали впервые. Люди оцепенели, у Марии по коже пробежал мороз, словно этот звук означал не начало одночасовой демонстративной забастовки, но гибель, конец старого мира, словно потом, после того как сирена замолкнет, должна начаться новая, иная жизнь. «Возможно, что так оно и будет!» — сказала себе Мария. Вой сирены оборвался ноющим, жалобным писком, люди продолжали безмолвствовать, но глаза их уже были обращены к трибуне. Ондржей встал, в последний раз поглядел на свои записи, потом медленно поднял голову и заговорил. Тихо, глубоким, спокойным голосом. Теперь она может взглянуть на него. Она смотрела, и ей казалось непостижимым и невероятным, что это он, что он стоит и говорит, что он спокоен, словно ничего не произошло, что он все тот же, ничуть не изменился за те дни, которые Марию так извели, так иссушили, ведь у нее уже не осталось даже слез, чтобы плакать.
Лицо его было каменным, неподвижным, глаза уставились куда-то в людскую массу, сгрудившуюся внизу, у подножия трибуны. Нет, все же он изменился, в нем появилось что-то жесткое и неумолимое, как тогда, когда он возвратился и сообщил Марии, что Франтишека нет в живых.
— Именно мы найдем выход из этого кризиса. Мы, трудящиеся, сплотимся, объединимся и посадим за решетку всех, кто спекулирует народным достоянием и нашей свободой. Мы знаем, что их свобода означает наше рабство. Хорошо знаем.
Его голос разносился по огромному помещению цеха, вновь возвращался громкоговорителем, установленным на галерее, плыл над притихшей, сосредоточенной толпой.
— Мы знали их в прошлом, узнали их и в последние дни. Они предпринимают все, все средства для них хороши, чтоб расстроить наши ряды, чтобы затормозить, сорвать наше дело. Мы знаем всех этих минаржиков, господ аптекарей, годур, прухов — все они ждали и ждут первого же удобного случая, чтоб снова надеть на нас ярмо, заставить молчать, заставить безропотно подчиняться им, чтобы снова завладеть тем, что по революционному праву принадлежит нам, всем трудящимся людям. Им снова хочется господствовать…
Неужели это он? Неужели это его голос? Она смотрит на него украдкой, боясь, как бы он не поймал ее взгляда. Мария старается припомнить его голос,
Она не смеет об этом думать.
Мария слышит, как Цафек что-то шепчет Паздере. А потом слышит Паздеру: тот ему отвечает. Паздера не умеет говорить шепотом.
— Погоди! Это ничего общего с тем не имеет, — сказал он хрипловатым голосом.
Это ничего общего с тем не имеет… Пожалуй, то, что говорит Ондржей, и то, что происходит вокруг нее, действительно не имеет ничего общего с Марииными муками. Это другой Ондржей. Этот Ондржей Махарт — партийный работник, председатель Комитета действия, а тогда это был обыкновенный Ондржей, который бегает за женщинами и кружит им головы. Что ж, разве имеют значение какая-нибудь Мария Рознерова или какая-то Тонка Чигакова? Никто и ничто не имеет значения!
— Чего мы хотим? — слышит она голос Ондржея. — Мы хотим, чтоб наши справедливые требования были выполнены. Чтобы был создан подлинно национальный фронт, который вырастет из наших рядов, из рядов трудового народа и, опираясь на народ, обеспечит выполнение этих требований. И в этом единственный залог того, что в нашу политическую жизнь вернутся спокойствие и уверенность.
Спокойствие и уверенность. Что вернет Марии спокойствие и уверенность? Ей казалось, если бы даже солнце явилось на землю, все равно среди людей будут счастливые и несчастные; если бы в мире воцарился сейчас рай, Мария все равно останется несчастной.
Имеет это что-нибудь общее с тем или не имеет? Живем мы какой-то большой жизнью и тут же рядом живем какими-то маленькими, своими личными заботами, тревогами, до которых остальным, людям нет ровно никакого дела и которые никого не интересуют. А может, существует только одна большая жизнь, в которую, как в большую реку, вливаются все заботы и страдания людей?